Так, одновременно с первым восхищением, возникает и наше первое сомнение: ощущение постоянной, необходимой дистанции между тем, что сказано, и тем, что на самом деле. Эта двойственность – первая дурная двойственность, сопровождающая чтение Маяковского. Есть, однако, и вторая, и третья.

Среди самых ранних стихов существует один, достаточно часто цитируемый, где, быть может, всего пронзительней звучит душевная мука и жалоба:

Кричу кирпичу,
слов исступленных вонзаю кинжал
в неба распухшего мякоть:
«Солнце!
Отец мой!
Сжалься хоть ты и не мучай!
Это тобою пролитая кровь моя льется
                                  дорогою дольней.
Это душа моя
клочьями порванной тучи
в выжженном небе
на ржавом кресте колокольни!
Время!
Хоть ты, хромой богомаз,
лик намалюй мой
в божницу уродца века!
Я одинок, как последний глаз
у идущего к слепым человека!»

Это очень талантливые стихи. Здесь один из тех, скажем сразу, не столь уж частых моментов, когда хотелось бы соединиться с автором, пережить его боль как свою.

Хотелось бы – но никак невозможно, более того – абсолютно исключено. Потому что начинается этот стих со строчки чудовищной, от кощунственности которой горбатится бумага, со строчки, которую никакой человек на земле не мог бы написать ни при каких условиях, ни юродствуя, ни шутя, ни играя, – разве только это была бы игра с дьяволом:

Я люблю смотреть, как умирают дети.

Это полезно перечитать дважды, чтобы после вернуться к тому отрывку, к боли и жалобе. Не правда ли, он выглядит теперь немного иначе?

Мы вдруг замечаем новую двойственность – двойную чувственность, двойную мораль, на которую сперва не обратили внимания. «Тобою пролитая кровь» – слезная жалоба автора, но ведь сам же он только что с таким сладострастием: «Слов вонзаю кинжал…» А тогда и порванная в клочья душа, и хромой богомаз, и уродец век, и последний глаз, и слепые – не слишком ли густо? Не слишком ли много членовредительства, чтоб сказать о своем одиночестве?

Повторим общеизвестную формулу: ранний Маяковский – поэт обиды и жалобы.

В чем состоит обида Маяковского? В равнодушии к нему окружающего мира. Мир живет отдельно, сам по себе, не торопится прославлять Маяковского, любить его и ему отдаваться. И за это мир достоин проклятья, презрения, ненависти и мести.

Святая месть моя!
Опять
над уличной пылью
ступенями строк ввысь поведи!
До края полное сердце
вылью
в исповеди!

Эти строки, по сути, тавтологичны, потому что святая месть поэта – это именно то, чем полно его сердце и в чем состоит его исповедь. Месть и ненависть – «КО ВСЕМУ!» – так и называется стихотворение.

Неутоленная жажда обладания – вот первоисточник всех его чувств. Здесь, конечно, на первом плане женщина – как реальный объект вполне реальных и вполне понятных желаний («Мария – дай!»). Но это одновременно еще и знак, физиологически ощутимый символ отдающегося – НЕ отдающегося! – мира.

Вся земля поляжет женщиной,
заерзает мясами, хотя отдаться;
вещи оживут —
губы вещины
засюсюкают:
«цаца, цаца, цаца!»

Любопытно, что почти во всех воображенных картинах его будущего признания и величия, где сознательно, а где бессознательно, где развернутой сценой, где одним промелькнувшим словом, – присутствует этот навязчивый образ («Проститутки, как святыню, на руках понесут…»). Но все это в будущем, в светлом далеком завтра. Пока же мир не спешит отдаваться ни в виде женщины обобщенной, ни в лице конкретной желанной женщины. Не любит, не отдается, не обожает – значит, должен быть уничтожен! Но сначала – проклят и опозорен, втоптан в грязь, изруган, оплеван. И здесь, в ненависти и проклятьях, с максимальной, никем не превзойденной силой проявляется подлинный талант Маяковского, его неиссякаемая энергия, его неукротимая изобретательность. Именно здесь, в этой странной и жуткой области, он достигает самых высоких высот или, если угодно, самых низменных бездн.