– Чудеснейший отсюда вид – не правда ли? – сказал Иванов, без нужды протягивая обе руки для опоры.
Багрецов был, видимо, озабочен.
– В толпе очень волнуются, – сказал он. – Болонские дела, о которых в остерии говорил нам Доменико, у всех на языке. У многих родственники в тюрьмах, надеялись сегодня на прекращение дела, на амнистию… но папа, напротив того, высказался за строжайшие новые аресты. Этот старик – мастер бесстрастно и бездушно засаживать в тюрьмы. Он передал все дело своей тайной полиции. А эти – уж раздуют…
Багрецов не кончил: из-за левого крыла базилики с победными криками: «viva la guerra di banda!» вынеслись какие-то люди, потрясая кинжалами, за ними вслед толпа, вооруженная палками, разъяренные сбиры. Грянули выстрелы. Мгновенно откуда-то выросли папские швейцарцы с сверкающими алебардами, прилетела кавалерия. Когда толпа рассеялась, на площади остались раненые и арестованные, которых полиция грубо втискивала в кареты, и витурино, бешено стегая лошадей, уносил их куда-то вскачь. Вдруг молодая девушка в ярко-красной юбке и бархатном корсаже… подхваченная двумя полицейскими, подняла голову и крикнула еще и еще, с необыкновенным упорством: «Viva, viva la guerra di banda!»
– Бенедетта! – воскликнул Иванов. – Она это, спасите ее, – молил он Багрецова, – бежимте вместе, заступимся…
– Полно дурака-то валять, – одернул его Гоголь за плащ, – кто вы для полиции, чтобы ей вас послушать? Здесь нужны хитрость и подкуп.
– Останьтесь, Александр Андреич, я разузнаю…
Багрецов спрыгнул вниз и почти бегом направился к карете, увозившей Бенедетту. Но она уже скрылась, а он попал только в взметенную на площади листву, золотым столбом заигравшую в последнем луче. Багрецов, поговорив с одним из полицейских, пошел куда-то с ним вместе.
– Бенедетта – чудеснейшая девушка, – чуть не плача, твердил Иванов.
– Да в голове-то, видать, толку не много, – рассердился Гоголь. – Если охота бунтовать, пошла бы в путный заговор, а не то зря, на площади. Ну, подержат да выпустят, успокойтесь, придет к вам позировать. Однако пойдемте, сейчас сумерки; на моей strada Felice[12] прекрасно: ни козлов, ни иностранцев.
Комната Гоголя была в два окна с решетчатыми ставнями изнутри. Рядом с дверью кровать, а посреди круглый стол, тот самый, за которым он ежедневно диктовал Анненкову «Мертвые души». Против другой стены – высокая конторка. Гоголь любил писать стоя, по временам отхлебывая из стакана ледяную воду, которую почитал для себя лекарственной. На мозаичном полу, звонко отдававшем каждый шаг, книги, платье, белье в беспорядке…
Единственной драгоценностью, любимой Гоголем, была в этой комнате лампа проконсула, на высоком подставе с красивой светильней для масла.
Гоголь поправил фитилек и зажег. Болезненно и неприятно сочетались на миг, пока он закрывал решетчатые ставни, два света: ранний лунный, осеребривший дома и сады и даже непроницаемую плотность литого черного кипариса, легчайшей дымкой разлился было по комнате, заголубел по деревянному полу, скользнул по книгам, овеял лицо – остроносое, как маска, с надетым будто бы париком прямых русых волос. Но желтое пламя древней римской лампы без игры, ровным одноцветным покровом легло сбоку.
Разбитое двойным освещением лицо друга вдруг Иванову почудилось неживым. Но закрылись ставни, и Гоголь, подмигивая и лукавясь, сказал:
– Вы что? на боковую, чтобы с рассветом в Субиако, или дернем в бостончик?
– Я лягу, – сказал Иванов, – завтра точно с восходом в путь, да и вам то же советую предпринять, коль не раздумали со мной вместе. А в бостон я вам нонче навру, – Бенедетта не идет из ума.