Гоголь обеими руками уперся в колени, уронил на ладонь голову и еще прошептал:

– Христос не смеялся.

Долго молчали.

Иванов сел рядом на камень.

– Николай Васильич, и мне ведь близко подобное жестокое двоение, – сказал он тихо и робко. – Но ведь эти вопросы вовсе не умом решаются. Не смею, конечно, учить вас, но скажу про себя, Николай Васильич, дражайший, я держусь любовью за каждую травку, за малый камешек в Субиако, где я в работе забываю себя…

– Совершенствуясь в искусстве, много ль двинулись как человек? – Голос Гоголя был строго брезглив. – Картины не вечны. Сколь ни гениален да Винчи, от «Тайной вечери» – одни пятна сырости на стене… Впрочем, все, все, чем внутренне строится человек, вы узнаете скоро из моей новой книги.

Глаза Гоголя заблистали, румянец выступил на широких скулах.

– Этой книге настало время явиться в свет, – сказал он торжественно. – Одна высокая душа мне недавно сказала: «Вас осязательно посещает благодать: прежде одна ирония прорывалась из вас, вы будто кололи всех своим носом, палили глазами, а ныне сколь вы добры, сколь дышите христианством!»

Отныне мой компас в трудном деле писателя – не отзывы литераторов, а мнение высоко настроенных душ. И скоро я смогу успокоить их, укорявших меня, что чтение «Мертвых душ» – сплошное утопанье в грязи. Грязным двором, ведущим к изящному строению, останется точно лишь первый том… Том же второй…

– Это страшно, что вы говорите, – воскликнул Иванов, – как вам отказаться от первого тома, гордости всех русских; Николай Васильич, не верьте оценке светских ваших дам, – им неведомо, им не свято само слово русское. Улещивая вас как человека, они разве ценят художника? Их проклятый круг сгубил нам Пушкина, сгубит и вас… Вспомните хотя бы чтение «Ревизора» на вилле Волконской.

Гоголь, как от боли, дернулся, хотел что-то сказать, Иванов не дал.

– Простите, я только наедине с вами, и то впервые, решаюсь сказать искренне, раз вышел такой разговор… даже батюшке в Петербург, клянусь вам, я написал, что все вышло превосходно, но вам скажу: превосходного было одно лишь намерение ваше, вопреки нездоровью, великодушно помочь несчастному художнику…

– Да ведь Шаповалову нехудо и собрали, по скуди шел билет. Для этого случая и зал был освещен превосходно, и чай с лакеями, и мороженое, все, кроме самомалейшего аплодисмента!

Гоголь усмехнулся. Улыбка медленно проползла от изогнутых полноватых губ к прищуренным острым глазам, ядовитой волной вывела только что бывшее на этом лице изображение смиренника.

– Эти чопорные безмозглые люди разве сумели вас понять? Вас, отечественного, лучшего писателя нашего! Сочли они за счастье вас слушать? Вся эта светская конюшня, не удостоив вас и единого хлопка, после первого же акта вытопала вон из залы… и к концу обступили с восторгом и благодарностью вас мы, одни горемычные русские питторы…

Николай Васильич, бесценный, важнейший из людей… – Голос Иванова пресекся от волнения. Он схватил худую руку Гоголя своими теплыми толстоватыми пальцами. – Не верьте вашим святым женщинам, ни всему аристократству, которое вы хотите считать своим. Поймите ж, им не ценно слово русское. Не стану вам повторять: они не сберегут в вас художника, как светские сестры их не сберегли Пушкина…

Наконец, при вторичном упоминании Пушкина, Гоголь как бы дрогнул и пришел в себя. Он, видимо, чем-то так был расстроен сегодня, что малейшее прикосновение к чувствительному месту души вызывало в нем боль нестерпимую. Глаза его блеснули острей, болезненный румянец разошелся по всей щеке. К тому же, что бы ни говорил его язык, когда вставал перед ним тот вечер на вилле Волконской, его охватывала свойственная ему тяжкая злоба, не находящая обыкновенного человеческого выражения. Она разрешалась только наедине, одному ему ведомыми припадками…