Варя выслушала пение Панченко с видимой досадой. Панченко робко откашлялся, захохотал:
– Как вошел, так и вошел. В Караганде я работал токарем, а спустя два года мы с мамой вернулись в Москву, где я, как честный человек, женился на первой своей женщине.
– А отец?
– Я долго о нем ничего толком не знал. Мать как-то скудно рассказывала о нем. В ней за время отсидки выработался хронический страх сказать лишнее, поэтому она и говорила исключительно изящное лишнее, а о главном твердо умалчивала. Моя чистосердечная жена, положим, тоже говорит лишнее, но это лишнее для нее и является главным, как и для меня…
– Вы зарапортовались, Прохор Николаевич.
– Да, давно. Моя чистосердечная жена сразу невзлюбила мою мать. Тори выводила из равновесия дворянская вежливость матери, а если та обмолвится по-французски, то это Тори попросту взрывало. Тори так обижалась, что вставала из-за обеденного стола.
– Тори?.. – прищурилась вопросительно Варя.
– Виктория. Моя жена. Но мы заговорили об отце. Основное, оно же – тайное, о нем я узнал от полоумного старичка-профессора, к которому за тем ездил в Сибирь, насилу его нашел в глухом таежном поселке. Потом я, конечно, посидел в библиотеках, узнал об отце поболее. Но Марьянов, фамилия профессора, был какой-никакой, а уцелевший свидетель, сверх того верный ученик, соратник. Он встретил меня в продранной шерстяной кофте, встретил само собой недоверчиво, уж такой откровенно у меня был комсомольский вид. Но потом кое-как разговорились. Марьянов обожествлял отца, считал его чуть ли не мессией, гением – точно. Мой отец был прославленным евразийцем. В курсе этого учения?
– М-да…
– Марьянов прочел мне нечто типа лекции. Забавно, что по изложению лекция скорее походила на школьный урок. Опростился старикан за годы жизни в тайге, мысли отца опростил, и тем затемнил. На прощание откинул такую штуку. К полуночи он совершенно обезумел, обратно стал подозрителен и одновременно дошел до высшей точки восторга. Сухо попросил меня во двор. Забежал вперед, заманчиво потряхивая спичечным коробком. Потом припал ко мне и вонзил палец в небо. «Вон, – говорит, – Марс, красная планета, видите? – он зажег спичку и поднял ее, чтоб я подробнее разглядел Марс. – Смотрите, Панченко, смотрите какой он крупный! Он сегодня в два раза ближе к Земле, чем обычно. В астрономии это называется Великим противостоянием. Как долго, как бесконечно долго я поджидал его!». Этот Марьянов один уберегся из группы учеников моего отца, один заметал следы, все прочие убыли по первой категории вместе с учителем. Всемирная история знает тому примеры.
– Да, историю надо знать, – строго сказала Варя.
– А я ее знаю… Историю Древнего Рима, – уточнил Панченко.
Варя обвязала его голову кожаным ремешком, что сплела во время разговора, так Панченко и ходит по сей день.
Наступила осень. Ангелы поменяли жалейки на скрипки, и солнце, все больше запаздывая, со стариковской тяжестью поднималось из-за потемневшего леса. Всегда осенью у Панченко сильнее ныли запястья, он сообщал боль удочке, а по ней – окуням, которых таскал из водохранилища. Домой он приходил дроглый, скучно шутил, сыновья, женатый и неженатый, поглядывали на отца иронически. А вечером с дымистого неба капал дождь, и Панченко между прочим пил водку. Но, сколько ни пил, не мог замутить, унять давнее: образ осунувшейся матери, которая, вернувшись с поселения, чувствовала себя лишней в когда-то родной Москве, и умерла в неприметной должности лифтерши; в тихой предсмертной агонии мать бегала по одеялу пальцами, как по клавиатуре, наверно, играла любимого Грига. Не люб Прохору становился белый свет, падали покоробленные листья в саду. Жена смотрела в лицо и, может быть, по близорукости – Виктория Даниловна сызмальства носила очки – не видела в муже этой хвори, журила его: «Ну и мрачная ты личность, Паша». Жена, остерегаясь перегружать действительность, называла его Пашей. Теперь, сидя в лодке, Панченко стал чаще поднимать голову. Он праздновал эту осень, но осеннее небо представлялось ему замкнутым кругом, из которого даже журавли вырываются с надсадной трелью.