– Нет, командир, я пришел сто первым. У меня тут брата убили. Прямо в больнице. Делал операцию и …
– Я знаю. Понял. Вы похожи. Он у жены моей в прошлом году роды принимал. Хороший врач.
– А где его похоронили.
Парень отвел глаза, тихо сказал:
– Там после взрыва эти пришли, – он кивнул головой в сторону откуда постоянно стреляли, – а когда мы отбили, после них остались только двухсотые. Но твоего брата среди них не было. Живых там вообще никого не нашли. Пусть земля им всем будет пухом.
– А я того же хочу тем, кто это сделал. Так что давай, если есть, весло и лифчик, – я, неожиданно для себя перешел на армейский жаргон, почти забытый за годы гражданки.
Парень мрачно сказал:
– СВД тебе будет, но хочу, чтобы знал – если схватят, живым сожгут. Или на куски порвут. Привяжут к БТРам и порвут.
– Если, – ухмыльнулся в ответ я и добавил, – коли так, для страховки за парочку Ф-1 и Стечкина особое спасибо скажу. Верну старшими офицерами.
– Найдем, – он кивнул. Пожал руку. Повторил, – всё найдем, этого добра хватает.
Через сутки, уже почти ночью, я начертил в маленьком блокнотике третий крест. За брата оставалось нарисовать семь. Так решил когда ехал в поезде. За остальных – сколько получится. У крестов ведь тоже есть братья. Тогда же подумал, что в той недавней жизни, может быть, я их лечил. Или мой брат, а теперь… Всё это похоже на бред, на этот самый бессмысленный непонятный магазинный шексприсинг.
А на следующий день в прицел увидел своего Толяна. Он перевязывал раненого. Сначала я подумал – показалось. Нет, не показалось, это был он, мой братишка! Вечером позвонил матери. Она долго молчала, потом сквозь слезы начала говорить:
– Сыночек, миленький, слава богу, живой! А Толя третьего дня тоже объявился. Говорил, что ему передали, будто тебя убили. Сказали, что в автобусе при взрыве. Сказал, что хочет за тебя мстить. Я еле отговорила. Он вроде бы послушался, а потом сказал, что все равно пойдет, но врачом. Слава богу, оба живые. Родненькие мои, возвращайтесь. Зачем всё это …
Каракульча
Амбалы надзиратели из уголовников, или по здешнему капо, вывели на помост двух беременных. В ярком свете прожекторов, лица женщин, будто вымазанные серым мелом, потеряно смотрели поверх толпы. Казалось, они не слышат рева охранников, не видят перекладин, под которыми стоят, не чувствуют холода зимней ночи.
Через неделю после прибытия, после каждодневных осмотров истеричными немками-медсестрами, после ежечасных, как те ехидно говорили, спортивных занятий, выматывающих и тело, и душу, из двадцати отобранных вначале, их осталось двое. Остальные, как ржали охранники, улетели в трубу. Беременные не знали, что это означает, не знали, что с ними будет. Понимали – ничего хорошего. Последние дни в лагерном лазарете они молились. Молились, чтобы успеть родить и чтобы их младенцы остались живы, пусть здесь, в лагере, но живы. Теперь, стоя под деревянными, свежевыструганными перекладинами, поняли – этого не будет, что их выбрали как самых крепких, для чего-то страшного. И что ничего уже не изменить. Что надо было сдохнуть раньше. Не терпеть, не надеяться на чудо, а сдохнуть.
По приказу коменданта, будто почуявшего их мысли, капо сорвали с беременных балахоны. Женщины, повинуясь инстинкту, закрылись руками, но в тот же миг поняли бессмысленность этого, опустили руки. Чтобы не смотреть на толпу подняли остриженные головы к черному, как мундиры охранников, небу. Тонкие полоски блеснули на щеках, поползли вниз и исчезли в лучах слепивших прожекторов.
Гауптштурмфюрер обожал эффекты. Пол года продумывал, подготавливал, лелеял в мыслях представление, и теперь должен быть его триумф.