Сыч никогда не был ревнивцем, но порой, еще в священное безоблачное время думал, что будет, если эта женщина, ЕГО женщина изменит ему? Это было настолько невозможно, что, казалось, жизнь тут же закончится. И вот случилось! Да еще вкупе с мерзкой болезнью! Теперь, обнимая жену, Сыч любил ее и ненавидел, ненавидел и любил! Хотел уйти и все же не смог, не ушел, начал перемогать эту ненависть, липкую тяжелую. Да только как раньше уже не стало, да и не могло уже стать.
Естественно, чуть погодя, был учинен более обстоятельный и спокойный допрос, но Катя категорически, вплоть до нового скандала, отказалась назвать имя сволочи.
– Зачем тебе это? Все равно ты ему ничего не сможешь сделать! – сказала она Кольке. Сыч обиженно надулся.
– Еще как сделаю! До конца жизни будет ходить и спотыкаться!
– Нет, любимый! Забудь про это. Олень не ест волка!
– Что-оо? – выпучил глаза Колька. – Это я, получается, у тебя олень?
– Нет-нет! – испуганно начала извиняться Катя. – Я имела в виду, что вы совершенно разные!
Чуть позже Сыч, руководствуясь личной неприязнью, наметил себе в жертву некоего Олежека, плотоядный взгляд которого на жену неоднократно перехватывал, и решил действовать. Зная, что все недоказуемо и глупо, путем многоходовых хитрых расспросов узнал его адрес и дождался во дворе. В итоге произошла тупая, сопящая потасовка, в ходе которой Сыч потерпел унизительное поражение. Но куда обидней разбитого носа была реакция жены, когда та узнала о «битве при детских качелях». Катя весь вечер кричала, коря Сыча за «идиотский поступок». Изображала оскорбление, но то было торжествующее оскорбление, радостная обида, снимающая с нее чувство вины.
Они стали быстро отдаляться друг от друга. И хотя Сыч продолжал любить жену, теперь эта любовь, помноженная на бешеную ревность, вызывала только боль и ощущение, что все катится к чертям!
Конечно, вечеринки, как по сговору прекратились, а если и случались, то проходили с налетом недомолвок и совиной скуки. Разумеется, все всё знали. Обычно же вечерами Сыч сидел в кресле, в атмосфере наэлектризованного молчания, курил и рассматривал лампы и схемы ослепленного, стыдливо развернутого к стене телевизора. Катя ходила, гремела на кухне чайником, задавала отрывистые вопросы, типа «кофе будешь?», а потом вдруг подрывалась, начинала краситься, и уходила «к подруге».
Эта безликая, неизвестная «подруга» иногда резким автомобильным сигналом гукала с улицы, или другими гудками, быстрыми и короткими уползала с линии, когда Сыч брал телефонную трубку, и страшно было подступиться к раскрытию нового заговора, и невозможно трудно было продолжать делать вид, что ничего не замечаешь. Потому что теперь Сыч все замечал, удивляясь своей прежней слепоте.
Он кричал в пустой телефон угрозы, или, как пес срывался с места, чтобы застигнуть неизвестные машины, но всякий раз, добычей становилась пустота, или след оказывался ложным. Казалось, с ним играют в кошки-мышки, забавляются этим! Сыч начал ненавидеть все въезжающие во двор машины, всех их владельцев, видя в каждом врага.
А когда становилось совсем невыносимо, с визгливой истеричной ноты начинался очередной скандал. Иногда Сыч унижался, чуть ли не на коленях вымаливая, чтобы все стало, как раньше, но чаще его просто прорывало, особенно когда Катя, вернувшись за полночь, пахнув спиртным и чужим одеколоном, начинала притворно ласкаться и лгать. Снова летела мебель, падала красная пелена, а соседи били по батареям, аккомпанируя их обоюдным воплям.
– Как ты смеешь ревновать меня! – кричала Катя. – Мое тело и душа принадлежат только мне, а сама я никому не принадлежу, даже тебе! И вообще, это не измена! Разве убывает огонь свечи, когда от нее зажигают еще одну? Если сам хочешь спать с кем-нибудь – спи! Слова не скажу! Но знай, я люблю только тебя! Тебе мало этого?