Были произведены аресты. Виткевича и его друзей поместили в одиночные камеры, их квартиры тщательно обыскали. Все обнаруженные письма и другие бумаги скрупулезно изучались в надежде найти хоть какие-то намеки о готовившемся злодеянии. Но тщетно. Разве что в переписке Виткевича усмотрели некие пассажи, которые можно было истолковать как свидетельства о подготовке побега. Особое внимание привлекло письмо Ходкевича, в котором граф призывал Яна сделать перерыв в изучении арабского языка, хотя бы на год, поскольку «путь этот ненадежен и слишком опасен». Следователи пришли к выводу, что Виткевич изучал арабский, чтобы бежать, а Ходкевич его отговаривал.

Ян парировал это обвинение, указав, что речь не шла об изучении арабского языка, и Ходкевич случайно допустил ошибку, написав “cours d’Arabe” (курс арабского) вместо “courre d’Arabe” (арабский путь). Что же до самого «пути», то, как объяснил Виткевич, это было условным обозначением его вылазок в Степь. То есть Ходкевич призывал не рисковать так часто своей жизнью, взять «тайм-аут» и с годик посидеть на месте[157].

В материалы следствия попало и адресованное Зану письмо профессора Московского университета Юзефа Ежовского, в котором, в частности, говорилось: «Ходкевич много рассказывал хорошего о Виткевиче. Если он здоровый, смелый, решительный, смекалистый, если хорошо знает татарский язык, то пусть постарается изучить Бухару, собственно, узбеков, лучше, чем это делали до него…Если узнает этот край, проникнет вглубь его, то познает и себя, поймет, что ему делать». Тут же было выдвинуто предположение, что это свидетельствовало о намерении Виткевича бежать в Бухару, и Зану стоило немалых усилий убедить следователей, что речь шла о сугубо исследовательских планах[158].

«Польский заговор» привел в состояние крайнего возбуждение весь Оренбург. Только про это и говорили. Но, надо сказать, в виновность арестованных мало кто верил, уж слишком фантастическими представлялись приписывавшиеся им преступные прожекты. «Зан, бедный Зан, взят под стражу по какому-то доносу!» – сокрушалась в одном из своих писем самарская дворянка Евгения Захаровна Воронина, проживавшая в Оренбурге в 1833 году[159]. По ее словам, какое-то время «все делалось так таинственно, все об этом только шептались», но ко времени написания письма (6 ноября) обыватели осмелели, поскольку стало ясно: в администрации сомневаются в виновности поляков. «Теперь все громко говорят об этом и уверяют, что донос был ложный и все арестованные поляки освободятся»[160].

Расследование окончилось для задержанных благополучно. 26 ноября 1833 года члены следственной комиссии сошлись на том, что обвинения Старикова, Майера и Кривицкого ничем не подтверждаются и поляков оклеветали. По общему мнению, добровольные информаторы рассчитывали доносительством завоевать благодарность властей и добиться освобождения.

Мотив, которым руководствовался Бонифаций Кривицкий, отличался анекдотичностью. По слухам, циркулировавшим в оренбургском обществе, к неблаговидному поступку его толкнула любовь к дочери атамана «какой-то крепости», не желавшего отдавать девицу простому солдату. Вот солдат и понадеялся своими действиями заслужить право на повышение в чине и прочие награды, чтобы умилостивить отца невесты. Об этом рассказывала Воронина[161].

Заключенных освободили, они вернулись к своей службе. И все же историки до сих пор спорят, а не было ли в показаниях Старикова, Майера и Кривицкого зерна правды?

Что касается побега, то о нем Виткевич прежде задумывался, это показал эпизод с Гумбольдтом. Но сомнительно, чтобы такие планы он строил в 1832 или 1833 году, когда в его положении произошли ощутимые перемены к лучшему и перед ним открылись недурные карьерные возможности.