Ее невзрачное вытянутое лицо казалось слегка перекошенным, сильно расстроенным, может быть, от следствия нервного паралича или другого сильного переживания, следы от которого не исчезали ни на секунду. В инвалидной коляске, которую она катила, сидела девочка на вид лет четырнадцати-пятнадцати, в легком, не по погоде одеянии. Поверх ситцевого платьица на коленях лежал шерстяной плед, из-под края которого почти безжизненно свисали худющие ножки в вязаных носочках, и именно к этим носочкам и припадал отчаянный художник. Он также пытался делать земные поклоны, ходя за больной девочкой на коленях, но в результате резких маневров коляски лишь подметал своей бороденкой брусчатку. Эта душераздирающая сцена вызывала у прохожих не совсем приятное ощущение. Они старались проходить мимо, не задерживаться, опуская при этом и отводя глаза в сторону.

– Ну, не злись ты так на меня, Люда! – горячился художник, теребя в руках огрызок черного уголька. – Пожалей дурака, на выпивку не хватает…

Его пораженные подагрой пальцы были черны от угля, и сам он с головы до ног был перепачкан, точно выскочивший черт из табакерки. Поношенный дырявый свитер и особенно одутловатое лицо, эти нездоровые мешки под глазами, покрасневший мясистый нос и жуткий разящий перегар завершали образ опустившегося человека. Но больше всего вызывала неприязнь его неухоженная взъерошенная бородка, в которую уже затесался чей-то смятый окурок.

– Ну, не злись ты… Трубы горят, на выпивку не хватает, – пробормотал он опять, показывая умоляющим взглядом на свой единственный мольберт.

– Совести у тебя не хватает, совести, – сказала невзрачная женщина, злобно сверкнув глазами, и попыталась объехать назойливого алкоголика.

– Здравствуй, здравствуй, моя хорошая… Это я Федор Кузьмич… – улыбался он тогда, обращаясь уже к самой девочке. – Ты меня не узнаешь? Мы же договаривались на один портрет еще весной…

Но девочка как будто не видела ничего перед собой. Ее головка с редкими белесыми волосиками покачивалась от движения коляски по неровной брусчатке и как-то неестественно свисала набок. Словно она не в силах была поднять ее или долго держать на шее, и художник вздрогнул, поразившись потухшим, полным безразличия взглядом измученного болезнью ребенка.

– Что с ней? – с большой тревогой воскликнул он, испуганно посмотрев на невзрачную женщину, которая немного смутившись, все же ответила ему и вынуждена была остановиться.

– С каждым разом нам все хуже и хуже, – выговорила сквозь зубы она, все еще сердясь, что ее не пропускают, и толкнула коляску прямо на него. – Пусти, Иуда, мы опаздываем.

Это обидное христопродавническое прозвище, словно нож, ударило его и без того в больную печень. Он опустил обреченно руки, едва сдерживая приступ острой боли, и, давя эту невыносимую боль, с поникшей головой поплелся к мольберту. Там он рухнул на свой раскладной стульчик и загрустил еще больше, взявшись руками за голову. Затем он бросил уголек в жестяную коробочку, в которой когда-то много лет назад лежали леденцы, и стал сворачиваться.

– Как же так, как же так! – шептал он, кусая, чтобы затушить эту жгучую боль, длинный рукав своего свитера.

Невзрачная женщина тронулась дальше, и кто-то из сердобольных прохожих даже догнал коляску и положил на шерстяной плед пару некрупных купюр. Но девочка совсем не среагировала на это, уставившись грустно куда-то себе под ноги, все также безмолвно покачивающиеся от тряски. И когда женщина, судя по всему, ее родная мать (они были похожи изгибом нижней губы), перекрестилась и забрала деньги себе, рассовывая их по карманам как-то неуверенно, словно стесняясь чего-то и стыдясь, девочка в коляске вдруг словно очнулась от глубокого сна. Так получилось, что она подняла головку, внимательно разглядывая, что вокруг происходит и узнала художника, сворачивавшего мольберт, и слабая улыбка появилась на ее измученном и усталом лице…