– Но он же – Нобелевский лауреат. «Старик и море». «Прощай, оружие!», – пытался возражать Никита. – Честная проза. Подтекст.
– Все эти разговоры про подтекст, знаешь ли, – оправдание писательской импотенции, – говорила Фаина, попыхивая сигаретой. Она дымила, как паровоз. – Культ же Хемингуэя до чудовищных размеров раздула убогая масса литературных подёнщиков по всему миру, чтобы оправдать собственную же бездарность. Не без участия Кашкина, кстати. – Она вопреки сложившейся традиции ставила ударение в фамилии знаменитого литературоведа на первый слог. Тем, видимо, и выказывала к нему презрение. – Они же и возвели его в ранг бородатого классика – есть на что равняться. И можно даже над словом не трудиться – пиши себе романы-протоколы. Дрова пили. Кроме того, Якобы Великий в своих романах комплиментарно упоминал и Сталина, и Ленина. А это не могло нашим тогдашним партийным вождям не нравиться. Это им даже льстило. Тоже своего рода комплекс неполноценности: надо, чтобы кто-то тебя, твою страну похвалил – надо. Особенно там – на Западе. Вроде как повышаешь самооценку. Тщеславие, прости, господи. Вот и печатали у нас миллионными тиражами убогие наборы предложений Якобы Великого. А потом всё пошло-поехало – не остановить. Вся эта буквосодержащая "подтекстовая" продукция обросла литературоведческой и критической инфраструктурой. Диссертации, статьи, монографии, степени. Всё это опровергать теперь – себе дороже. Опять же – тщеславие. Приятно же чертовски, когда Якобы Великий пишет о великих достижениях твоего народа под чутким руководством твоих же славных вождей. Это и у казахов тоже так, кстати, – я заметила. Восторг неподдельный, видишь ли, у них вызывает даже всякое малое упоминание в книгах о них самих. От произведений Паустовского до прости, господи, детской белиберды Пулмана. – Она пыхнула сигаретой и выпустила очередной клуб дыма. – Ты вот зачем ко мне пришел? Хотел, чтобы я похвалила, небось?
К концу первого курса Никита, не без влияния Фаины Алексеевны, и сам стал относиться скептически к такого рода прозе. С энтузиазмом новообращенного он теперь увлёкся Набоковым и лепил к каждому существительному по прилагательному, а то и по два. Сооружал сомнительные метафорические конструкции. Писал длинными периодами в полстраницу; зауважал точку с запятой. Чем еще больше стал раздражать Фаину.
– А как писать? – отчаявшись, спросил её Никита.
– Можешь, как Чехов? – ответила вопросом на вопрос Фаина.
– Ну, где уж нам…
– Вот тогда и не надо. Бросай страдать ерундой.
Но Никита был настойчив.
– Что ты нашпиговываешь свои тексты аллюзиями и отсылками на известных авторов и их произведения, как куриную тушку специями? – вещала она в другой раз. – Вообще, вставить что-то из нетленки писателя – это польстить ему, а для того, кто вставил – прозаические костыли. Зачем это тебе? Еще больше пощеголять убожеством своих криворуких текстов?
Она исчеркала совсем уж безжалостно черновик его повести о первой любви, в которую он вложил всю свою душу, как ему тогда казалось, и он наконец взорвался от обиды и негодования.
– Всё. Я больше так не могу, Фаина Алексеевна! – не выдержал Никита, впервые повысив голос на учителя.
– Не можешь – не надо, – спокойно ответила она.
А когда Фаина умерла, – всё-таки в возрасте была старушка – он перевёлся со второго курса филологического факультета на юридический и дал себе зарок больше прозу никогда не писать. Бросай страдать ерундой, сказал себе Никита.
Фаина! Славная была старушка. Царствие ей небесное.
В последние годы её совсем уж затравили нацпаты за критическую позицию по отношению к тому, что те вытворяли. Особенно старались некто Марыс и некто Жайнат.