Меняла простыни, повязки и выносила горшки, переворачивала истошно вопящее, кусающееся чудовище с боку на бок. Как-то под утро боль нежданно стихла, и больная, приняв это как последнюю милость небес, велела послать за священником и нотариусом.
По её настоянию постоялый двор, переименованный когда-то из «Перепелиного гнёздышка» в «Кабальеро Энрике Рамирес», в честь её злополучного сожителя, вроде бы передавался во владение Пилар (которую она даже на смертном одре называла не иначе, как «эта девка-хитана»). Однако опекуном вплоть до достижения девицы Пилар Рамирес тридцатилетнего (!) возраста определялся некий Руис Кардосо, судейский писарь, румяный, пышноусый, чем-то напоминающий приснопамятного Энрике Рамиреса внешностью и повадками. А Пилар до той поры причиталась лишь бесплатная комната на втором этаже с окном во двор, да двенадцать реалов недельного содержания…
Новоиспечённый опекун по выходу из опочивальни усопшей попытался упростить проблему наследования: закрыл комнату на засов и завалил, шумно сопя, тщедушную сиротку на обитую цветным войлоком лавку. Однако Пилар со змеиным проворством вывернулась и со злобной силой сдавила в птичьей своей ладони его увесистую набрякшую мошонку. Другой рукой вынула откуда-то из-за спины наваху с изогнутым, как плавник касатки, лезвием. «Не угодно ль оскопиться, господин судейский?» Сеньор Кардосо, дурея от боли и страха, истошно выкатил белки и замотал головою. Заголосить во всю мочь ему мешали надвинувшиеся вплотную остекленевшие от ярости зрачки Пилар…
– Ну так господь с тобой, живи и владей, сеньор Руис, – с улыбкой шепнула потом Пилар опекуну, провожая и бережно поддерживая его, изрядно ослабшего в коленях. – Я закон уважаю, ежели он меня уважает. Волю матушки покойной исполню как должно. Но уж и ты помни: через двенадцать лет, когда мне будет тридцать годов, ноги ни твоей, ни твоей жирной жёнушки здесь не будет. А если я узнаю, что ты делаешь хоть что-то, чтоб остаться здесь хозяином подольше, – а я непременно это узнаю, не сомневайся, – то лучше б твоей матушке сеньоре Росарио было родить не тебя, а мельничный жернов…
Жильцы, бывшие тогда во дворе дома, переводили удивлённые взгляды с рыхлой, трясущейся всеми складками физиономии судейского писаря и его спустившихся ниже живота бархатных панталон на разорванную от подола до пояса юбку Пилар и безмятежную улыбку на её порозовевшем лице…
Вещи усопшей матушки, особенно драгоценности, коих, несмотря на богобоязненность, оказалось немало, разобрали невесть откуда объявившиеся родственники. Пилар взяла себе лишь серебряный нательный крестик, отцов подарок.
– …Я говорю, куда смотришь?
Человека, сидевшего напротив Пилар, звали Каносо. То есть так его все называли. Во всяком случае обитатели постоялого двора «Кабальеро Энрике Рамирес». Он впрямь был совершенно седой, лишь борода – рыжеватая на треть. Невысокий человек с узким, похожим на неструганную дощечку лицом, впалыми скулами и большими, глубоко запавшими, словно спрятавшимися в сетке морщин глазами. Белый, похоже, сабельный рубец пересекал его лицо от левого глаза до подбородка. Иногда лицо его искажала судорожная гримаса тика, тогда шрам словно оживал, змеился, словно силясь вырваться прочь.
Он впрямь порой имел обыкновение во время разговора «пропадать» на некоторое время в самом себе. Пилар сошлась с ним недавно, быстро привязалась к этому человеку, но относилась к нему примерно так же, как и все обитатели постоялого двора: с любопытством, почтением и настороженностью. Любопытство вызывало хотя бы то, что никто, даже самые осведомлённые, не знали о нём ничего. Почтение вызывали его ум, обширные познания буквально во всём и всегдашняя несуетная готовность помочь словом и делом. К примеру, жиличке Персите, известной когда-то актрисе, выступавшей под именем Персефона, он так легко и понятно растолковывал велеречивые диалоги Кальдерона, будто сам он только тем и занимался всю жизнь, что лицедействовал на подмостках. А лекарю-шарлатану Хаиме, что жил этажом выше, растолковал, как правильно готовить знаменитый отвар из тисовых ягод, аниса и корня аира, изгоняющего лихорадку и немочь. Опаску вызывало то, что он, при всей обширности познаний, неизменно отказывался растолковывать строки Священного Писания, особенно Откровения Иоанна Богослова, ежели его просили. Главное, никто не видел его в церкви, никто не видел его молящимся, листающим Библию и подающим милостыню…