– Если что, возьми, Николай, – это Носову, – моё отделение.
– Да ты что это?
– Нет, я просто так, – а у самого лицо такое, будто кто-то заново взялся вылепливать его черты: знакомые, а выглядят незнакомо, скомканы, стёрты.
Или предпоследний комиссар Буянов [Пётр Никитич. – Н. А.] – однажды разыскал отрядного медика, нашу маму (мы с братом далеко были, нас уже похоронили те, кто не перешёл линию фронта, возвратились в отряд), – разыскал её и просит: возьмите мой московский адрес – на случай, если не вернусь. (А шли всего лишь в засаду, как десятки раз ходили, прежде ему на ум не приходило оставлять адрес.) И конечно, не вернулся: засада уже там сидела, дожидалась. С кладбища ударили пулеметы по нашим, хорошо видны были на высокой, ещё в 1942 году отвоёванной у немцев железнодорожной насыпи – Буянов впереди шёл, о чём-то беседовали с командиром отряда Цариком [Максимом Кирилловичем. – Н. А.]. Обоих скосили…
И Носова, когда зарезали, Николая, – то же самое. Всегда то же самое. Человек чувствует. Мы заметили, какой он перед тем сделался вдруг уступчивый, мягкий, словно хотел, чтобы таким его запомнили. И всё заговаривал про то, что вот у него в той и в той деревне тёща есть (а значит, и зазноба – так ему и поверил кто-то!), заждались его, окно до дыр проглядели.
– А что, кончится война, тут и останусь. А перед этим хочу побыть начальником. Один месяц. Только один месяц. Над немецким лагерем. Они у меня станут кем угодно. (Никак свое «власовство» простить не мог.) Надо, так и евреями станут.
Настигла пуля его среди поля, до леса не добежал. Добежали до него самого – преследователи-власовцы. И штыком немецким, его же штыком, – между лопаток! Так мы его и нашли, распластанного, как бы приколотого к земле, где он собирался жить. Совсем детская, худенькая шея была у лежащего среди поля Носова.
Но всё это потом, через два месяца, случилось. А пока мы идём к Березине. То ли поход, то ли прогулка – настроение такое. Блокадная война, что обрушилась весной, схлынула, жить можно. Тем, кто уцелел. Правда, нас лишь краем блокада прихватила, а вот другим досталось.
Идём по лесной дороге, уже полузаросшей. Это означает, что деревни в здешних местах выжжены. Людей или совсем нет, или мало осталось. Вот эта дорога уходила на Вьюнищи – трава уже по щиколотку. Даже зайца спугнули, но Романович, наш строгий командир группы – молодой румянец откровенно деревенский, – вскинул руку: не вздумайте стрелять!
Вышли к опушке: грабняк, орешник. Заподпрыгивали, чтобы захватить рукой гроздь, ощутить ртом сводящую губы молочную кислоту. Зазеленела даль, дикие грушки разбросаны по межам: людей нет, а поле, ими засеянное, осталось, колосится. Придёт осень – жди новой блокады. Каждый старается собрать урожай для себя.
– Не было бы мужика, – философствует Короткевич, – и войны бы не было.
– Это как?
– А не за что было бы воевать. Делить было бы нечего.
– Даёт дед!
– До войны, – не унимается Короткевич, – уполномоченные приезжали из района, всякие газеты, радио: не забудьте посеять, не забудьте убрать! А тут, во, никто не уговаривал.
– О, нет, наш комиссар весной выступал перед деревенскими. И комсомольцы.
– Могли и не выступать.
– Ты что, Томаш, хочешь сказать? – усмехается Носов. – Что прожить без начальства можно? Не пройдёт это у вас, белорусов. Каждому хочется хлеба с маслом.
Вьюнищ нет, сгорели, нет Станкевича, уже месяца три, как это случилось. Странно, но о Венере, о нашей Богине, – никто ни слова. Или это только игра была – та наша общая влюблённость в девочку?
Была партизанская Венера, ну и была, а не стало её, и всё ушло, забыто…