Вот такие у нас дела школьные, Курт!

Война не оставила мне пустой рукав, не одарила тяжёлым липовым протезом. А в моей студенческой комнате на улице Немига, 21 на пятерых было всего лишь восемь рук и столько же ног. Миг жути, когда, убегая из комнаты, я хлопнул с размаха дверью. И зажал, прищемил пальцы однорукому Вальке Гаврилову. Сначала крик боли, ясное дело, мат, а затем мстительное: «Будешь теперь штаны мне застёгивать в туалете!» Разве двурукому мысль об этом придёт? Никто не изучал психологию народа, где среди уцелевших, живых столько одноруких и безногих. Нет, это уже другой народ, другая, не прежняя страна. А если ещё знать, сколько вообще не вернулось, а без каждого, как известно, народ неполон.

Но и уцелевшие – целые, вроде меня, тоже принесли с войны свою культю. Громко говоря, культю в душе. Чем меня одарила война (ненадолго), так это автоматом ППШ. (Коротко-тупостволый – чем не культя?) Знать бы нормальным людям (если такие у нас ещё оставались), какой улыбчивый монстр, весёлый крокодил (и не один) ходит-разгуливает рядом, ездит в одном с ними трамвае, поезде, летает в самолёте. Идёт, едет, смотрит из окошка рейсового автобуса и вдруг – срывает с плеча культю-автомат, палец на спуске-крючке: тр-р-р-р! И ваших нет!

Больше, чем о коне под жёлтым седлом, жарче, чем о смушковой, в мелкое колечко, серой кубанке или нагане мечталось иметь, пусть дисковый (но лучше рожковый), автомат. Добрался до своей мечты, лишь когда партизаны пытались фронт перейти, перебежать. Командиру взвода Лазареву из засады секанули по обеим рукам из пулемёта. Первый, до кого он доковылял, обливаясь кровью, был я – мне и достался его автомат. Аж семь дней я носил его. Но ни разу не чесанул, широко, вольно: тр-р-р-р! Один только раз пукнул. Возился с диском, пробовал загнать патрон в ствол (хотя и понимал, что нельзя, что не трёхлинейка это) – чуть ногу не прострелил незнакомому партизану.

Но так и не запузырил ни разу очередь, не разрядил диск, не разрядился сам, пружина осталась на взводе. Замелькают перед глазами телеграфные столбы или кусты вдоль дороги побегут, в руках у меня уже автомат, давно сданный армейскому коменданту: тр-р-р-р! – широкая, свободная, в полдиска, очередь. Вот они – школьники на войне. И после.

А, казалось бы, навоевался, сбил охотку. Первое время, когда жил на Алтае [1944, осень – 1945. – Н. А.], военные фильмы, например, смотреть не ходил. Может, оттого, что свой фильм всё крутился, избавиться не мог. Избавился неожиданно и как бы в один миг: гулял по проспекту в Минске, зелень, свежесть, ноги сами несут, а впереди, свернув зонтик, молодая женщина в красном платье. И вдруг платье вспыхнуло, волосы взлетели, тоже охваченные пламенем… Аж глаза зажмурил – так это явственно увидел. Перед этим я прочёл о бомбе, сброшенной на японцев.

Уже не помню, по случаю какого советского праздника, но наш поход к Березине назывался «комсомольско-молодёжным». Задание группе даёт комиссар, а мы с Короткевичем – мал и стар – сидим в лесу и смотрим на солнечную, светлую поляну, куда нас, некомсомольцев, не позвали. Сказали, что позовут потом. Я долго и нудно упрашивал командира группы Романовича взять меня на дело. Ну, а Короткевич когда-то жил в той местности, куда собираемся пойти. Привычно почёсывая седую щетину и широкий, во всё лицо, нос белоруса, Короткевич просвещает меня:

– Вся беда от собраний. Поверь старику. Как собрание, так плати. Или лесозаготовки.

Про деревню свою, что возле Березины, Короткевич часто вспоминает. Будто она и теперь там стоит. А её нет, сожгли с людьми. Семью его тоже сожгли. Вместе с невестками и внуками. Не оттого ли у него глаза такие больные всегда, слезящиеся. И говорит, говорит – не оттого ли?