Меня нашли быстро. Я ждала, закутавшись в холщовую накидку, чтобы не видеть огня и тяжёлого, нависшего над крышами подозрения.
Когда мы встретились – лицом к лицу – между нами ходил ветер ещё не высохшего болота. Он кивнул, пряча усмешку:
– Покажи мне путь.
Я внимательно посмотрела на него. На этот раз в его взгляде было то ли ожидание, то ли пренебрежение. Он говорил нарочито медленно, как будто ждал, что я споткнусь.
– Не всем дано ходить лесными дорогами, князь, – заметила я. – Чернолесье берёт не по чести, а по праву.
– И всё же ты пойдёшь первой. – Его речь, как вода, что течёт по камню, совсем не оставляя следа.
Мы шли: он – с хмурым упрямством, я – шаг за шагом, вспоминая мамины слова. За нами – двое стражей и староста с головой, низко опущенной в воротник овчины.
Лес встречал тем трудным молчанием, что бывает у пустой избы после похорон. Ветки цеплялись за руки, сырая небыль липла к лицу. Тропа, размытая и переменчивая, сворачивала то влево, то исчезала вовсе.
Князь всё время говорил вполголоса:
– Скажи, правда ли, что твоя мать ведала язык духов?
– Кто знает язык духов, не спрашивает, верно ли это, – отвечала я, чувствуя, как больно сжимаеся прошлое за ребрами, как кинжал.
– У нас в усадьбе про тебя многие знают, да мало кто видел. Избегаешь княжиский род?
Что-то мрачное блеснуло в его улыбке.
Я молчала. Он продолжил, склонившись:
– Каждый здесь боится сказать правду. А ведь иногда правду проще унести в могилу, чем выговорить вслух.
Тут же, спустя мгновение, язвительно бросил:
– Показывай дальше. Или твой дар – только в бабкиных сказках?..
– Мой дар – видеть то, что другие нарочно забывают, – тихо сказала я. – Смотри: вот сломана ветка, вот пятно на камне, а вон там, под хвоей, что-то белое.
Ротибор только хмыкнул, но более ничего не сказал. Мы пошли быстрее.
Солнце уже не виднелось за сомкнувшимися верхушками ели, когда тропа вывела нас к низкому ложу высохшей речки. Здесь пахло чужой жизнью, зыбкой и прелой, будто кто-то оставил свои кости, чтобы их нашёл только слепой.
В траве лежали они – старые, изъеденные временем и мышами кости звериные и кости детские, спутанные остатки кукол, выцветшая лента. Я почувствовала, как внутри всё сжимается. Староста перекрестился. Князь склонился и, не касаясь, рассматривал:
– Чернолесье не щадит даже своих, – сказал он медленно, разглядывая черепок, что смотрел на нас пустыми глазницами. – Говорят, тут кости не уходят под землю… А может, это твоя работа, ведьма?
Тут злость заиграла на моих щеках, как румянец в холодную ночи.
– Здесь все платят свою цену.
– Все? – Он внезапно обернулся, его глаза стали холоднее февральской студи. – А ты, Василиса, уже платила?
Ответ утонул во мраке. Я не знала, ради кого сдерживаюсь и не говорю свою правду: ради него, детей или мёртвой матери.
Мы разбили лагерь, когда стало так темно, что невозможно отличить сучок от собственной руки. Стражи разожгли костёр. Я села на камень, спиной к дереву, чувствуя, как ночь полностью поглотила запах дыма, превращая его в страшную, липкую грёзу.
Князь подошёл и сел рядом, едва ли не вплотную. Всё в его движениях было осторожно-хищным: он мог подать руку, чтобы согреть, а мог и оттолкнуть.
– Ты что-то чувствуешь, ведьма?
Мне не нравилось, как часто он повторяет это слово. Оно для него – дразнящая приманка, синоним моей неприкасаемости. Но в голосе – лёд, пронзительный и изнуряющий.
– Слишком тихо. Слишком много глаз в темноте, – прошептала я. – Лес дремлет, но во сне слышит лучше, чем наяву.
В ту ночь я не могла уснуть. Над лагерем сгустился страх – не тот обычный, бабий, а вязкая тревога, проникавшая в кости. Тени жили своей жизнью; костёр трещал с неохотой, дымив серой и угрожающей тоской. Я встала, пошла вдоль лагеря. Каждый шаг отзывался внутренней дрожью, будто за деревьями кто-то дышал мне в затылок. Меня настиг князь, тень его соединилась с моей.