В ту ночь – если, конечно, можно назвать ночью тот затянувшийся полумрак, что хлестал окна мою избёнки словно мокрым веником – я не спала. Что-то недоброе стояло за стенами: задыхалось, как заблудший зверёк в клетке, оставляя за собой вязкие шорохи по углам и странное холодное эхо в груди. Я помешивала в чугунке сушёные травы, слушая, как Домовой посапывает тревожно под лавкой, и перебирала в памяти древние словечки защиты. Зря: никакая заговорённая соль, никакой полынный дым не могли мне помочь от той беспричинной тревоги, ползущей из болот ночной тиной.
Когда же первый робкий луч солнца – скорее не свет, а бледная полоска, отдалённое обещание дня – проник в моё окно, я уже знала: случилось нечто непростительное и смертельное. Болото стягивало свои мхи туже, чем обычно, а вороны – мудрые, чёрные, всегда знавшие чуть больше, чем люди – облепили старый вяз, не издавая ни звука.
Весть, что дети пропали, принеслась, как бывает она всегда: не гулким криком, не звоном ложек на завалинке, а малозаметным перешёптыванием по дворам, напряжённой остановкой дел, чёрным страхом, закипающим на дне каждой чашки.
В начале утренней стяжки к колодцу мои шаги были единственными, звук их – неуверенный, почти виноватый. Я увидела, как старуха Устиния, еле ковыляя на больную ногу, подбирает ведро и не смотрит в мою сторону. Затем подошла Агафья. Дети неслись обычно за матерями, шумно, с визгом, оставляя на земле цепочку следов, – сегодня было тихо. Воздух уплотнился тревогой, в голосах звякало нечто металлическое и жестокое.
– Двое, – тихонько сказала Агафья, когда подумала, что я повернулась к ней спиной, – обе у Гордея пропали: Митька и маленькая Катюша.
У того Гордея сопливые ещё дети были – Катя и вовсе шести лет! Ветхий забор, облупившаяся дверка, петух всегда славился голосистым криком – теперь только петух кричал поутру.
Я шла к себе, и сплетни болтались за мной, как разодранное полотно. Косились. Одни отворачивались, другие, наоборот, сгорбив плечи, провожали взглядами, в которых гасло всё доброе, что когда-либо знало обо мне это селение. Ведьма, – слышалось мне и справа, и слева, хотя губы у многих оставались плотно сжаты, а глаза – сухи, как пересохшие треснувшие грядки.
Древнее правило: когда приходит беда, ищи виноватого среди своих, но не слишком близких к дому.
День скрипел костями, тянулся застывшим страхом. Я не выходила на улицу – не по слабости, но в память о тех гостях, что приходят к ведьминым порогам с топорами и факелами, когда беда становится общей. Домовой, почуяв неспокойное, хрюкал и скрипел, распушив бороду – в нём вскипало недовольство не хуже, чем в самом подпечье. Однако моё упрямое сердце гулко стучало: я не причастна, но людям всё равно – страх ослепляет лучше самой темноты.
К полудню на деревенской площади привычно созвало всех собачье лаянье да тревожный, неестественно громкий голос старосты Степана. Толпа взмятая, надломленная, но стыдливо держится кучкой, опасаясь расползтись кто куда – в единстве страшится ища спасение.
– Выходите! Все выйдите! – надсаживается Степан, взмахивая руками, как будто разлетятся вокруг злые духи, что посмели вцепиться в сердца.
Я встаю в стороне – у пригорка, подраскрыв накидку. Спины на меня не смотрят, оборачиваются редкие лица, будто высохшие корки хлеба, готовые в любой час раскрошиться. Старосте тяжело: он знал меня с пелёнок, помнил, как бабка Оксинья лечила ему зубы ландышевой водкой да травами, но сейчас каждому приходится выбирать – или он за деревню, или за ведьму. Выбрал он уже давно.
– Не поганьте друг друга, бабоньки! – хрипит он. – Все знают – у нашей Васы свой промысел, не лезет она в игры с детьми Гордея, и ведает, как той травушкой болячку заговорить! Зря клеветать – беду накликать. Пусть лучше у князя суда дождёмся, чем сами тут кого безвинно гнобить начнём!