всё повторится, всё пойдёт по кругу

в ста зеркалах, направленных друг к другу.

А что Москва? Несовершенный круг.

Шестнадцатые доли. Пробный звук…"

Не кипятись, я соглашусь с тобой:

Москвы не существует – только сбой,

произошедший от её потери

в ста зеркалах, в которых даже двери

так затерялись, что и не найти

то место, из которого уйти.

Но мы‑то знаем, где её искать,

когда вернётся нас поцеловать

тот, вышедший. И выданы друг другу

шестнадцатые доли сделать фугу.

И – как всегда – квадрата сторона

тем, кто опять не понял ни хрена.


2

Москва, я думаю о том, как ты исчезала:

таяла льдиной,

превращалась в воду,

силилась слиться

и вот – слилась

неразборчивым звуком

в фонографическом цилиндре вокзала –

зябкая, как случайная связь.

Ещё подростком, Москва, я считал тебя страшным

неправдоподобным мифом, глупой сказкой, невероятным вздором.

Но ты набухала в вагонном окне Останкинской башней;

тянулась мрачными электричками

и бесконечным забором.

Ты была неизбежна, и я в полудрёме оконной

считал столбы твои

по дороге на юг,

по дороге к солнцу,

к счастливым лицам.

Москва‑столица – ты казалась тогда многотомной

энциклопедией с прожжёнными жёлтым пустыми страницами.

И я искренне,

искренне,

искренне

хотел увидеть хоть что‑то благое

в твоих грядущих огнях,

когда, простучав километрами,

поезд, качаясь, отчаливал от станции Бологое

и отчаянно шёл к тебе

полустанками ветреными.

И теперь,

когда я пишу твоё имя на почте –

нет –

я не верю в возможность доставки даже самую малость.

Москва!

Ты не существуешь, как не существует дойчланд,

которая юбер алес.

И если твой голос иногда в телефоне

кажется мне живым дыханием сквозь бесконечные дали,

то я, всего лишь, принимаю тебя на веру,

как радугу в небе – дальтоник –

не вдаваясь в детали.


3

Где А и Б сидели на трубе

теперь ни бе ни ме ни кукареку.

Из‑под воды явленный новодел

привычно переводит раком греку.

А грека, удивлённый напоказ,

уже давно потерян в переводе:

"Который час?! Скажи, который час?!"

"Последний час вигилий на исходе"

Что снится здесь тебе среди ночных

потусторонних отблесков холодных?

Как уберечь тебя от сволочных

твоих сестёр и этих братьев сводных?

Крошится льдом нелепая река,

и лунный свет не истекает – мажет;

и если прилетит издалека

(как Делия босая) пух лебяжий –

что сделает? как сможет он помочь?

в каких словах найдёт он избавленье

тому над кем не полномочна ночь,

и полуночно каждое мгновенье?

Встречай его, кургузый новояз;

кидай его в навоз своих конюшен –

топчи его копытом, не боясь,

что окрик твой осмеян и ослушан.

Нет никого из них: ни А, ни Б –

глашатай новой жизни клюнут в темя.

Недвижное играет на трубе

и сатанеет на морозе время.

«Это время потом назовут довоенным…»

Это время потом назовут довоенным –

будут слушать наши глупые песни, смотреть наши пошлые сериалы

и думать, пожимая плечами: какого хрена?

чего же им всем не хватало?

А потом и сами напишут свои, ещё более глупые песенки,

сами снимут свои, ещё более пошлые и тупые ситкомы,

но тоже исчезнут в каком‑нибудь новом кровавом месиве,

в каком‑нибудь новом армагеддоне.

Всё никак не заснуть: то песни поют, то протяжная взвоет сирена,

то кровавое что‑то мерцает. Он вглядывается, смотрит сквозь небо устало

и думает: ну какого же хрена?

чего же мне не хватало?

«Так давно, будто где‑то до нашей эры…»

Так давно, будто где‑то до нашей эры

всё, что было до нас –

черепки, да медь;

только клёны –

древние, как шумеры –

не успели ещё отшуметь.

Я заносчив, я вспыльчив;

бываю робок,

порой, слова говорю не те.

Что поделать? –

только мойщики небоскрёбов

всегда на высоте.

Как тебе дозвониться? –

телефон твой сломан.

Что изведает слово,

когда не дотягивается рука?