– гораздо более всесильным, чем когда-то Плеве и Витте. И одного его слова было бы достаточно, чтобы «потерянный документ» 17 октября отыскать, расшифровать и осуществить, т[о] е[сть] дать России полную конституцию, т[о] е[сть] спасти ее. Но этого он не сделал. Почему?

В первые же лихорадочные дни Пой Государственной Думы, когда в стенах Потемкинского дворца бился пульс страны, когда Аладьины и Аничкины>234, не говоря уже о Петрункевичах и Милюковых, заслонили собой серенькое министерство Горемыкина, и все, что способно было в России любить, влюбилось в «избранников народа», жужжавшая, как улей, публика преддумского зала, тогда еще с иголочки блестевшего, заглядывалась на одну из красных скамеек, где скромно сидел молодой красивый брюнет, беседуя с кадетским депутатом. И впервые зашелестело в публике имя «Столыпин». Пригожесть и молодость нового министра внутренних дел, и то обстоятельство, что он так просто смешался с публикой и так мило беседовал с депутатом, в кредит, расположило к нему.

В тот день было одно из сенсационных думских заседаний, когда выступил с разоблачениями погромной деятельности департамента полиции известный князь Урусов, давший кличку Трепову – «вахмистр по воспитанию и погромщик по убеждениям»>235.

Урусов был сам членом правительства, обвинения его были обоснованы, выкрутиться из такого положения было нелегко. Горемыкин струсил и выслал на трибуну Столыпина.

Перед дрожавшей от бешенства залой, перед «Думой народного гнева» появился элегантный молодой человек и без конфуза, но и без задора, со знающей себе цену скромностью, голосом и дикцией заправского оратора, заговорил.

Эта первая думская речь Столыпина доказала силу слова. Прежде чем понять, что говорит Столыпин, Дума заслушалась, как он говорит>236. Справа налево прошла как бы электрическая струя. Насторожились одинаково и Марков с Пуришкевичем, и Милюков, и Аладьин, и Нечитайло с Неписайловым, вплоть до «кавказских обезьян» – крайней левой>237. У всех было удивление, у многих насмешка и зависть, но злости – ни у кого. Столыпин сказал одну из самых незначительных своих речей; но она произвела наибольшее впечатление – своей искренностью, теплотой и простотой. После косноязычья Витте, после серой бездарности Горемыкина новый талант правительственного Цицерона прямо ошеломил>238. Просто не допускали на стороне власти таланта, искренности. А встретившись с ними – осели. Словом, дебюту Столыпина мог бы позавидовать сам Шаляпин>239. И всем стало ясно, что отныне к именам думских сирен прибавится еще одно имя, еще один парламентарий «Божьей милостью» – Столыпин.

* * *

Этот третий и последний временщик эпохи всероссийского распада, как и его предшественники Плеве и Витте, воплотил в себе два лика русского двойника: творца и разрушителя, взмаха ввысь и стлания по земле, государственной дальнозоркости и упрямой слепоты. В лице Столыпина милостивый русский Бог послал, казалось, последнюю нить спасения падавшему храму русской государственности. Кровь его не была отравлена желчью, как у Плеве, и похотью к власти, как у Витте. Он не был ни палачом, ни Калиостро. Наследственность дала ему благородный инстинкт и мужество, а счастливая звезда – талант. Скромная же доля помещика, предводителя и губернатора дали ему раннее знание народа и сноровку администратора. Казалось, впервые у власти стал патриот типа Пожарского, отблеск, хотя и слабый, Сперанского, Ланского>240.


Но к появлению Столыпина двор и реакция уже оправились от страха: маленький Дурново добился того, чего не удалось большому Витте – подавить революцию. Дурново сумел убедить и царя, и реакционную Россию, что «реформу» вырвали насильем, и что Россию можно было успокоить иначе. Столыпин очутился между этим сложившимся уже убеждением, с одной стороны, и «Думой народного гнева», а по терминологии двора – «проклятой колодой», – с другой. Его первые успехи в Думе не изменили отношения к ней двора, а лишь укрепили положение Столыпина как «ловкого малого». В дальнейшем ему приходилось считаться с Треповым, успокоившимся за судьбу династии, а потому вернувшимся в ряды слепой реакции