Левитаны скорбно стояли возле глиняного отвала, на который из ямы летели желтые комья глины.
Я держал мать за руку, поглядывал на Марию и чувствовал, что она сейчас познаёт что-то большое, взрослое, страшное, что еще не дано познавать мне, и это большое и страшное отделило ее от меня и сделало меня одиноким и беспомощным.
Домой вернулись вечером, и когда сели за стол помянуть хозяина, старуха, взглянув на темноту за окном, вдруг громко спросила:
– А где Боря? Уже час, как он должен вернуться с работы.
Козлов собирал свои грязные тарелки в стопку. Он собрал их все и поставил в раковину. Потом он засучил рукава пижамной куртки и открыл кран на газовом водогрее.
Я стоял, не двигаясь, даже не в оцепенении, а как бы очарованный чем-то сладостно-болезненным.
В этом болезненном состоянии я начал ходить по квартире, забрел в кладовку, увидел поломанный стул без сиденья и понял, что именно он мне и нужен.
Сосредоточившись на своем занятии, я стал выламывать из него дубовую ножку. Она не поддавалась мне, но это даже радовало меня; я знал – от того, что сейчас мне не хватает сил, их прибудет в тот момент, когда они будут мне необходимы.
Стул затрещал, и выломанная ножка оказалась в моей руке.
Козлов домывал посуду, когда я подошел к нему сзади. Жирношеий, босоногий, в сбитых кожаных тапочках, он грузно возвышался передо мной. Ручищи его были толсты, брюхо прижато к раковине, над которой шумел цилиндрический водогрей, белый, грязный – всё на фоне темно-зеленой кухонной стены.
Сейчас я скажу ему:
– Дядя Миша, повернись!
Я скажу:
– Повернись!
– Повернись, дядя Миша!
– Повернись ко мне своим лицом!
Он повернулся. Значит, я уже сказал.
Я хотел, чтобы он непременно видел, как я буду бить его, чтобы лицезрение своего позора было для него дополнительной карой. И я ударил его через лицо с такой силой, что мне почудилось от звука удара и от той отдачи, которую я получил от своего орудия в руку, что я убил его.
Глаза его надо мною стали высокими.
Но к моему удивлению, он не упал замертво, а только страшно зарычал и схватился руками за лицо.
Тогда я ударил его по голове.
И сразу очутился в его ручищах, несравнимо превышающих мою возможность сопротивляться ему.
Кухня накренилась, как палуба корабля.
– С-с-с-с-с-сучонок! – услышал я над своим виском и понял, что мне конец.
Мы оба упали на скользкий пол.
Но я уже ничего не боялся. Я уже поднялся над страхом. Я знал: самое страшное позади, я прошел самое страшное, я уже ударил его.
Вдруг Козлов рывком скатился с меня, и мне открылось в пылающей высоте искаженное лицо моего отца.
– Сволочь! – орал Козлов.
Отец потащил меня по коридору в комнату, а я упирался и кричал:
– Я все равно его убью! Он не будет жить!
Затворив дверь и прижавшись к ней спиной, отец хрипел мне в самое лицо:
– Ты понимаешь, что он может сделать! Или ты захотел в колонию? На Пряжку захотел?
Но я ничего не желал знать. Я хотел бить Козлова по лицу.
В квартире началась суматоха. Козлов, разъяренный, весь в густой крови, рычал, как зверь, и порывался вызвать милицию, чтобы меня и моего отца немедленно взяли под стражу, и орал. что он сам, своей рукой, таких, как мы, с удовольствием расстреливал бы тысячами, десятками тысяч! Но все понимали, и сам он понимал, что произошедшее слишком позорно для него и единственное, что он может сделать, – это написать на нас донос. Но и он, как и я, жаждал в эту минуту мщения и крови.
К ночи у меня поднялась температура, и мне все казалось, что Мария сидит рядом со мной и я ей все время повторяю: «Я отомстил. Я отомстил». И эти слова фантастическим образом звучат совсем иначе: «Какая ты красивая, Мария! Какая красивая!» Моя мать здорово напилась, много меня целовала, и помню, с нею рядом сидела мама Марии, и обе они пили водку и плакали. Впрочем, может быть, это было уже на следующий день или в другой последовательности – мозг мой события ухватывал урывками и в единую картину сложить не мог.