На столе тикает будильник.

Неужели ей не разрешили прийти сюда!

Но вот кто-то тихонечко постучал в дверь. Я открываю. Мария быстро протискивается в кладовку. Щелчок закрываемой задвижки производит в нас мгновенное гипнотическое действие – испуганно мы замираем: что это? мы вдвоем? мы заперты одни в этой красной будоражащей тьме?

Мария усаживается рядом со мной.

От ее рта свежо пахнет яблоком, которое она только что съела.

Я включаю проекцию, и Мария смотрит на картинку, возникшую на белом листе.

– Здесь все наоборот, – шепотом поясняю я. – То, что черное, – белое.

Я достаю из пакета лист фотобумаги, который глянцево блестит в моих пальцах, кладу его под изображение, отодвигаю красное стекло и считаю до семи.

– Смотри! – шепчу я и погружаю фотобумагу в проявитель.

Медленно в сверкающей воде начинает проступать изображение – черные волосы, белые кисти рук, светлое небо.

Я нежно тру изображение Марии подушечкой пальца, и все больше деталей проявляется на листе.

Не сговариваясь, мы приподнимаемся с наших стульев…

Мы смотрим друг другу в глаза и всё ближе придвигаемся друг к другу.

Озаренное красным огнем лицо Марии неподвижно.

Наши губы соприкасаются, и мы так и держим их соприкоснувшимися. И при этом с жадным страхом смотрим друг в друга широко раскрытыми глазами.

Изображение на фотобумаге, лежащей в проявителе, выявляется полностью, начинает темнеть и становится сплошной чернотой.


Выпал снег, и город стал просторнее. Убелились деревья, тротуары улиц, крыши домов, и река замерзла и убелилась поверх льда.

Праздновали пятидесятилетие отца Марии – Бориса Ефимовича. Вечером к Левитанам начали приходить гости. Звонок ежеминутно звенел в коридоре – один длинный, унаследованный ими от прежних жильцов. Юбиляр сам ходил открывать входную дверь. Был он в черном костюме, сахарно-белой рубашке и одноцветном галстуке, хозяйка дома – в шелковом платье, даже старуха сменила серый халат на праздничную одежду. Но как была красива Мария в нежно-голубой блузке и с яркими лентами в тяжелых косах. Ее глаза делались при взгляде сияющими, и голова у меня начинала кружиться, едва взгляды наши встречались.

Когда юбиляр вел очередную группу гостей, показывая им по пути квартиру, жилец третьей от входа комнаты – звали его Михаил Козлов – вышел из своей двери и вдруг вытворил перед ними неожиданную штуку. Он присел на полусогнутых ногах, превратился в карлика, угодливо развел в стороны ручищи и деланым визгливым голосом прокричал:

– Ой, как много пархатых жидов пришло к нашим пархатым жидам!

И скользнул в комнату обратно.

Гости испуганно переглянулись.

Борис Ефимович кинулся на дверь его комнаты и, заколотив в нее кулаками, заорал:

– Мерзавец! Негодяй!

Появились соседи, кто-то дожевывал кусок, вздыхали, советовали: «С ним лучше не связываться!» и стучали костяшками пальцев по стене.

– Подонок! Стукач! – хрипел Борис Ефимович. – Открой, гадина!

За дверью у Козлова была тишина.

Наконец юбиляра увели в комнату и все успокоились.

Я плохо понимал значение слов, сказанных Козловым, но сообразил, что он нанес этой выходкой оскорбление всей семье Марии и что он это сделал намеренно.

Вдруг я увидел бегущую к телефонному аппарату Ингу Александровну, потом приехали врачи в белых халатах, и Бориса Ефимовича понесли по коридору на носилках. Рубашка была расстегнута на его груди, на ногах блестели начищенные туфли. Он смотрел на идущую рядом жену, и лицо его было серо.

Ночью он умер.


Занесенное глубоким снегом кладбище тонуло в тумане. Когда процессия подъехала к месту захоронения, могильщики еще докапывали яму и слышался тупой стук лопат.