Обошел его с одной стороны, по вытоптанной тропинке, до скворечника на длинном шесте, повернул к веранде с отдельным входом – две нижние ступеньки провалились, и за ними зияла чья-то нора. Впритык к веранде стоял притулился симпатичный флигель, сложенный из крупной гальки и под черепицей: оказалось, сортир с обыкновенной дыркой там, где положено… И стопка журналов «Наука и жизнь» на табурете. Сверху последний номер, в точности, вплоть до кофейного пятна на обложке, такой же, который он листал, пока ехал в ПАЗике…

Нехотя, потому что хотелось, чтобы усадьба развертывалась дальше, обозначая где-то там, во глубине, таинственные аллеи и даже, может быть, ротонду над милым озерцом, а на бережку – купальня, повернул назад, мечтая сунуть ноги в войлок тапочек.

Радиола ВЭФ- «Рапсодия» оказалась первым предметом, который без понуждения льнул к глазам. «Рапсодия» взывала, ловила распахнутой крышкой воздух будто двоякодышащее существо: ее покалеченные ноги затекли на книжках и, когда он вытащил одну, радиола перекосилась – пришлось быстро подоткнуть шахматную доску.

Книга была в обложке из зеленой кожи и называлась «Малый Апиций или Искусство благородного обеда». С картинками. Перехватив ее подмышку, подергал рычажок – радиола не заводилась, снял пластинку: «Варшавский дождь», с царапиной от края до «пятака»… и зацепился сначала взглядом, а потом и мыслью за соблазнительную рыжину дивана.

Ощутив спиною его вялую кожу, поерзал, улавливая затылком округлость валика, зачем-то поднес к глазам пластинку, осторожно, не глядя отправил ее на войлочные тапки и, – вдруг почувствовав, что стремительно стареет, – раскрыл книжку.

Строчки казались бессмысленным набором значков вроде нот, вроде отметок токаря на какой-то сермяжной детали, – поверх строчек, сместив планы, неожиданно завис паучок на оконной занавеске: сучит лапками, прядет, колотит коклюшками, и вышитый им розовато-белесый цветок похож на карту какой-то испанской провинции, и если проехаться по ней чуть на север, то упрешься в Пиренеи, а там горные козлы и пахнет сыром и лавандой…

Кто-то ведь там, в этих самых Пиренеях, знает, что Спиридонов он самый посредственный, фальшивый, и стихи пишет корявые, подсмотренные, ворованные, и рисовать, по совести, толком не умеет; что он даже и не Спиридонов, а как бы кто-то. Наполовину выделанное нечто. Побрякушка. Заготовка для куклы. Бижутерия, которой завидно.

Бибабо.

Нет, все-таки лучше живой яркий день, живые тени – вот прямо сейчас, и шкворчащая яичница перед носом, и бутылка вина из «Каса маре», чтобы выпить, и настоящая женщина, чтобы утолить похоть, – не на бумаге, не на доске, а вот прямо сейчас. Потому что все, что «потом» годится для искусства. Да и для искусства тоже не подходит, кому нужно тухлое искусство… Настоящее «потом» – это пустое, полое, круглое, бессмысленно мычащее оно.

Выбор ограничен. Поддашься искушению – грех. Не поддашься – гордыня. Вот хорошая эпитафия: «Он страдал абоминацией к головоногим моллюскам, во всем остальном был безупречен».

Средневековое суждение, откуда что берется…

Зато какая благодать, когда вдруг бессовестно захочется беляшей, с пылу, под сметанку, а не то с уксусом и черным перчиком, а – нельзя, а геморрой, а вставная челюсть и давеча во сне куда-то полетел, неуклюже, тяжело и очень низко… Нельзя, а ты сопишь, и горячий жир течет по подбородку…

И как-то – как? – связано с этим то, что все-таки и деловитый паучок, и невесть откуда взявшийся запах жареного лука, и вон та нитка на занавеске, и неровный завиток вышитого мака, – все ныло как гнилой зуб, все просилось вернуться в какое-то воспоминание, которое он наверняка уже когда-то прожил и пережил, потому что раньше уже видел и этого паучка, и этот вышитый мак. Даже знал, что вот сейчас встанет и оборвет нитку на занавеске, а она, как на грех, не захочет поддаваться, и придется ее откусить…