Спой-ка мне, сынок, из ковбойского репертуара, сказал он.
Кареглазый фыркнул. Сам себе пой.
Горбоносый перезаряжал револьвер.
А что, спой-ка. От песен еще никто не умирал.
Не буду я петь. Ковбой поднялся и направился к веревке, снимать одежду.
Ну и зря, малец, а я бы аккомпанировал, фью-фью-фью!
Холидей жалобно завыл. Оооу, сколько ночей мне и сколько дней жить! Оооу, вновь я вдали от дома! Время меня без ножа режет. Здесь ночи вдвое длиннее, а дни – как решетки на окнах! Оооу, голова моя посыпана пеплом, а сердце очерствело. Но я счастлив! Я не видел хлебов насущных, но благодарил бога, как научен! Оооу-оооу, пустыня гола как сокол! Одинокая тень, чье небо – земля! Хочу поднять руки и испить святые воды из чаши неба! Оооу, дух мой томится по дому! И я как зверь в капкане – пытаюсь отгрызть свою лапу и скинуть с себя оковы смерти! Прими меня, Отче, по весточке из голубиной почты, туда, откуда я родом, в страну радости и жизни!
Глава 4. Хлеб для людоеда
Утром вновь солнце надулось багровой головкой полового члена перед семяизвержением и, не дожидаясь, когда оно извергнет свое испепеляющее пламя, они продолжали путь в промозглой прохладной и тени. Вечер не наступал долго, а когда наступил, то опустился внезапно, как занавес.
Где-то в полумиле от них, трепеща в знойном воздухе, по цепочке продвигались неведомые существа, уходя в направлении, противоположном путникам. Очередной рассвет вот-вот должен был настигнуть безмолвный гурт, но стадо будто исчезло во тьме, из которой вырастал выгоревший с восточной стороны лес облезлых деревьев с бесцветной корой. Звезды горели ярко, и света луны было достаточно, чтобы не останавливаться до зари.
Горбоносый обернулся на крик, когда кареглазого вышвырнула из седла лошадь. Она покачивала из стороны в сторону головой и отталкивалась передними ногами, разворачиваясь и фыркая, будто ее окружало незримое препятствие, сотворенное ее же жарким спутанным дыханием; и теперь она пыталась пятиться от него, раздувая ноздри, тараща глаза и клацая зубами. Горбоносый спешился, быстро утихомирил ее, приговаривая добрые слова и наблюдая, как кареглазый, корчась, поднимается.
Длиннолицый, сложив руки, ссутулился в седле и, понурив голову, жевал табак, нашептывая что-то своим лошадям. Потом посмотрел на кареглазого и рассмеялся.
Хорошо хоть не на мою шляпу приземлился.
Ну, что там? спросил ковбой.
Горбоносый подошел к нему и задрал его рубаху, изучая кровоподтек.
До свадьбы заживет. В седло вернешься.
А что остается? Не пешком же идти.
Трус, убийца и рохля, рявкнул Холидей. Даже конь твоя чует твою трусость – отдайте ее мне! Я больше заслужил…
Тихо! внезапно прошипел длиннолицый.
Он выпрямился, сплюнул и прищурился, на мгновение застыв полностью, будто от удара молнии. Затем повел лошадей в сторону, откуда хорошо просматривался оставшийся позади путь. В мимолетном чередовании стволов показалась тень, чье движение нарушало покой этих мест и выглядело посторонним, не принадлежавшим этому многовековому монументу застывшей натуры.
Медведь? Волки? спросил кареглазый.
Нет. Смрад бы стоял.
Хуже, красные, ответил длиннолицый.
Краснокожий сидел на вьючном муле. Мул был уже старый, но ретивый. Краснокожий же еще мальчишка. С хвостом длинных черно-синих волос, в разукрашенном капюшоне с колпаком, который делал его похожим на палача. Одет он был в перепоясанный мешковатый капот с передним разрезом на пуговицах, но теперь расстегнутых для верховой езды. Жилистые безволосые голени и босые ступни, меленькие, как у женщины. Сам мальчишка тощий, с узким лицом и римским носом. Черной кожей и черной кровью, как у шахтера. Под серыми ногтями фиолетовые дужки грязи, а единственное белое, что у него было – это белки обезвоженных соколиных глаз, сверкавшие в полутьме. Индеец разглядывал необычных иноземцев, чужестранцев, статуй из иной глины.