Мои командировки отличались от командировок Лётчика, который безвылазно пребывал там, где должно, в своём госпитале и только после получал десятидневный отпуск. Я же снимал материал и на несколько дней ехал в Москву. Катя, конечно, радовалась моим приездам, со слезами счастья бросалась на шею, тонкая, гибкая, пахнущая духами и свежей водой, со своими тяжёлыми шёлковыми волосами и руками, похожими на молодые нежные ветви. Но этой радости хватало ровно до того момента, пока я не объявлял о том, что уезжаю, то есть не более двух суток. А потом она бледнела, поджимала губы, будто пересыхала как горная река.
Подрастающая Анюта беспрерывно плакала, теперь, отвыкая от меня, она не хотела на ручки. А я невольно вспоминал, какой спокойной малышкой была когда-то Таня… Наверное, я слишком придирался к своей дочери именно потому, что скучал по Тане, не думал, что когда-нибудь буду так скучать. А Анюточка вела себя как обычный ребёнок, как все дети, она была моей маленькой дочкой, а я всё время сравнивал её с моей сестрой. Довольно глупо и странно. Странно. Но, наверное, если бы я не хоронил Таню, я чувствовал бы иначе, я не вспоминал бы даже о ней, если бы она просто уехала работать или отдыхать, как было прежде. А теперь всё было по-другому. Теперь я всё время заставлял себя верить, что Лётчик не ошибся, и моя сестра, моя маленькая Таня, действительно жива. Я скучал по ней. И мне кажется, что война, обострявшая все мои чувства, усилила и эти тоже.
И только Ваня встречал и провожал меня, как положено, как мне хотелось бы, с радостью встречал и провожал, желая удачи, и в глазах у него загоралась гордость. А я гордился, что у меня получился на удивление правильный сын, я сам таким не был. А он какой-то чистый получился, даже странно. Хотя чему я удивляюсь, Катя точно такая.
Катя… как я скучаю по тебе. Никогда прежде, ни в прежние разлуки, даже во времена первой юности, когда я уехал учиться, я не тосковал так, ни во времена, когда я был за границей, никогда. А теперь мне было необходимо её тепло, её нежность, её голос, руки, глаза. Видеть, слышать, обнимать её… Но, встречая меня столь вожделенными объятиями, волной любви и страсти, она всякий раз отступала как волна, замыкаясь в своей эгоистичной обиде, будто ребёнок, ожидающий, что мама больше не пойдёт на работу, и обижающийся каждое утро.
И мне это было обидно и больно. И от этого я любил её всё больше, всё полнее, чувствуя, насколько она не просто дорога, но необходима мне. Садясь в самолёт домой, я летел быстрее самолёта, а собираясь снова в дорогу, словно вместе с кусками плоти отрывался от неё.
И в то же время я чувствовал, что никогда ещё так полно не жил, и так продуктивно не работал, хотя в эфир попадало в самом лучшем случае десятая часть наших материалов. Причём, теперь стало попадать, поначалу браковали вообще всё, что мы снимали: «ты чё, Платон, это ж неформат, это выпускать нельзя». А чём был неформат, не понимаю, тем более что чуть позднее они уже выпускали наши материалы, причём, без купюр. Мы стали уже завсегдатаями воскресных выпусков новостей два раза в месяц, это много. Я ждал и надеялся, что у нас появятся прямые включения, высший пилотаж, как говориться. Ну и, конечно будущий фильм, который я хотел снять…
А видел я много такого, к чему, как выяснилось, не был готов. Это заставило меня окончательно повзрослеть. Я, выросший в благополучии и сытости даже, за последние десять лет всеобщего упадка и бедности, не видел такого.
В сёлах жизнь была намного лучше, то, что выращивали, везли в города, но тоже уровень был не намного выше, всё те же плохо одетые люди, чумазые дети, все с какими-то голодными глазами, женщины в странных платьях, похожих на старушечьи ночнушки, и платках, завязанных назад. Я не говорю о разбитых развороченных дорогах, по которым ездили старые ржавые автомобили, для которых даже это название было слишком прекрасно. В Москве такого я уже давно не помню, такой бедности, с самого 90-го, даже забыл, а тут как путешествие во времени…