– Ну что ты, глупенькая, – сказала Саша.

– Они – (всхлип) – убежали…

– Ты же сама хотела их прогнать, правда?

– Ну и что же…

– Хочешь, постегай нас…

Не успели они опомниться, как девочка ударила Сашу крапивой по ногам. Потом еще и еще раз. Била она со злостью. Не могло быть и речи об игре.

Саша на мгновенье обернулась к Андрею, прося у него защиты и объяснения, но тут же снова со страданием в глазах посмотрела на девочку. Она пыталась сделать над собой усилие и улыбнуться, но это ей не удалось.

Саша была озадачена этой открывшейся ей вдруг неспособностью любить и быть доброй. Ведь она только что была доброй, она хотела быть доброй. Казалось, впервые в жизни у нее что-то не получилось, и не пустяк какой-нибудь, а самое главное. Разве можно любить и не быть доброй? Но она ведь любит Андрея.

Неправильность ее счастья представилась ей сейчас так ясно, что она не могла вымолвить ни слова.

Андрею же был неприятен этот альтруистический Сашин порыв и, сам того не сознавая, он был рад, что закончилось все именно так. Вспомнилась фраза из какого-то фильма (он точно помнил интонацию – неприязненную и осуждающую): «Доброй хочешь быть?» И действительно, подумал, в желании быть добрым есть что-то ненатуральное. А что если Саша тоже только хочет его любить?

– Ну, вот и подлечилась от ревматизма, – зачем-то сказал он.


Домой они возвращались молча.

Не зажигая света, Андрей разобрал постель. Вскоре пришла Саша и легла рядом, откинувшись на свою подушку.

Впервые лежать рядом им было не то что неловко, а просто никак. Ни одно чувство, боровшееся в них, не было сейчас столь важным, как эта открывшаяся возможность, что им может быть друг с другом «никак». Никто даже не попытался прибегнуть к сонному движению, чтобы невзначай коснуться другого.

Сейчас, лежа в одной постели, они, не зная того, начинали каждый свою отдельную жизнь после волшебно дарованной, ненаказуемой, вечной любви.

Жестяной гром прогрохотал над верандой, готовя ночной дождь. Но еще долго было светло.


Детей у них не было.

В этой траве

Я просыпаюсь. Меня в который раз еще нет. Я еще могу случиться каким угодно. В детстве это было совсем, совсем просто.

Можно было обидчиво оформиться ржавчиной в раковине, полизать верхушку айсберга, притвориться всеми оберегаемой старушкой, заметаться ласточкой в подворотне и вылететь счастливо в форточку и там уже, в небе, пропасть для самого себя.

Опасное, в сущности, время – детство.

Молодость… В молодости уже тяготишься грузом осознанного вдруг призвания и неповторимости. И неотвратимости. Хочется быть снова пионером, жить в общей палатке где-нибудь в «Артеке», волноваться только о том, что неделю не писал домой, любить какую-нибудь девчонку или даже двух, и хотя бы одну из них безнадежно.

Ну и что, даже если рядом лежит она. Лица ведь ее не видно в темноте, его еще можно придумать. И даже то, что от нее исходит единственный определенный запах земляничного мыла, вызывает ощущение доступности и одновременно загадочности жизни.

Тут совсем уже другие игры. С одной стороны, лицо это выбрано раз и навсегда, с другой – боишься: а что если включишь свет, и рядом окажется не она?

Такой благодетельный, свободолюбивый страх никогда уже больше не повторится. Будешь лежать и думать: она, она. И хоть зажги свет, хоть запишись в безвозвратную экспедицию для исследования заброшенного уголка галактики – она, она, она.

В старости и вовсе – что говорить? В старости нас будит болезнь, которая заменила уже индивидуальность, имя и даже, отчасти, беспокойную совесть. Она будит, и сделать вид, что ты не знаком с этой болью в левой почке, совершенно невозможно. Проблема идентификации решена раз и навсегда. Даже здороваться всякий раз с самим собой лень.