Начало движения порождало в теле приятное ощущение, напоминающее, должно быть, ощущение полёта у птицы… Все предметы за окном начинали двигаться, оживая, и вступали между собой в какие-то сложные отношения, словно соревнуясь – кто быстрее за поездом поспешит, а кто отстанет. Больше отставали ближайшие к рельсам. Дальние же никак не желали уходить вспять и даже, по моим впечатлениям, пытались поезд обогнать. Уже только на одно это было увлекательно смотреть: придорожные столбы, дома и деревья уносились назад, а дальние двигались вперёд. Естественно появлялись вопросы: почему так происходит? Отец, радуясь моей любознательности, объяснял. Поведение окружающего мира становилось понятнее, теряло часть таинственности, но продолжало оставаться чрезвычайно занятным.
Громаду эшелона, составленную из множества вагонов с военным снаряжением и людьми, сдвинуть с места трудно бывало даже двум паровозам. Яростно изрыгая из своих утроб свистящие струи пара, они заставляли свои поршни и рычаги вращать колёса, те стремительно вертелись, изображая нечеловеческое рвение и буксуя на одном месте, и оставляя эшелон неподвижным… Плавно придать ему поступательное движение не получалось. И паровозы, отдышавшись и поднакопивши силёнок, брали разбег с рывка. Внутри вагона это ощущалось так. Из далека – далека со стороны паровоза доносится дробный металлический звяк и лязг буферов, словно мечей и щитов. Железный звук нарастает и приближается. Пассажиры, с ужасом зная, что он означает, поспешно хватаются за что-нибудь прочное и стабильное, находящееся под рукой. Наконец, перестук достигает кульминации, приблизившись к вагону. Мощный рывок! Всё, что не закреплено, летит на пол. Туда же отправляются те, кто не успел себя зафиксировать или сделал это не достаточно надёжно. Уснувшие просыпаются, хотевшие спать избавляются от своего желания… Адские звуки истязаемого железа начинают удаляться в противоположную сторону. И наступает подобие счастливой тишины. В ней барахтаются жёсткие матюки и чертыхания поверженных или ушибленных, и мягкий стук колёс на стыках рельс. Поехали… Не отсюда ли возникло это знаменитое гагаринское «поехали»: он ведь тоже пережил фронтовое детство…
Признаюсь, даже для меня, блаженствующего при движении, его начало превращалось в испытание и приводило в смятение. Вероятно, после того, как я от толчка и ушедшего из под ног пола, однажды стукнулся о столб, подпирающий нары. Пострадал, конечно, я – столбу хоть бы хны. Металлическое лязганье и всё, за ним следующее, воспринималось как неизбежное, и неминуемое, зло.
Пока ехали по земле, ещё не тронутой войной, окрестности, в пределах видимости из вагонного окна, оставались мирными… Потом мимо эшелона уныло и мрачно потянулись обгорелые полуразрушенные станции, воронки от бомб и символы войны – печные трубы без каких бы то ни было признаков стен вокруг них. Будто эти русские печи так и стояли всегда сами по себе – без домов. Я так и воспринял их, впервые увидев. Детский разум не в силах был понять, что печь не может существовать без дома так же, как и дом без печи. Думалось: если она вот стоит, одинокая, – значит так надо… Только было загадочно: где же люди живут – те, которые печью пользуются, и зачем нужна она, если ей нечего греть?.. Взрослые объяснили: деревянный дом сгорел, каменная печка вместе с трубой уцелела, а люди… Кого фашисты убили, кто убежал от них, кто в партизаны ушёл – мстить, кто в земле себе жилище вырыл, землянку на подобие той, про которую в песне поётся. В неё печку русскую не затащить, а готовить в ней можно и на улице. Жутко… Но подобные картины появлялись всё чаще и чаще, и стали привычными до такой степени, что уже целые дома казались противоестественными. Теперь исчезали печки… Совместить их в единое, но невидимое, целое не удавалось. Исчезли страх и жуть. Возникла детская, но сильная ненависть к тем, кто сжигает жилища людей, желание наказать их за это.