Проход пленных. Немцев

Немцев гнали, считай, что от Химок и до Берлина,
а догадавшихся сдаться – в Москве, через Крымский мост.
Шла больная, небритая, битая горе-рванина,
шла и будто стыдилась за свой ненордический рост.
Лишь в начале колонны нормальные шли генералы,
как-то помня еще образцы офицерской ходьбы.
Среди них, не совру, попадались еще и амбалы,
но – худые, изгрызанные челюстями судьбы.
Так, наверное, шли пред очами веселого Рима
иудеи, которых Фейхтвангер, глотая комок,
твердо вел мимо Цезаря, вел мимо Флавия, мимо
восхищенного плебса. Хотел не вести. Но не мог.
Здесь же цезаря не было. Цезарь в Кремле, где-то рядом,
усмехался придумке своей и пьянел без вина.
А толпа, что была этим немцам обязана адом,
перед их появленьем грозилась. И вдруг – тишина.
Ни «В Москва-реку их!», ни «Порвать в лоскуты бы…», ни женской
черной вдовьей обиды на тех, кто стрелял в их мужей,
ни проклятий, когда еще пленных вели по Смоленской –
тишина! Жаль, ее не возьмешь экспонатом в музей…
Я не ведаю, что это было. Но истинно: было.
Пыль, забившая уши? Подошвенный шорох и пыль?
Или слабость народа (она же – народная сила),
к каторжанам, убийцам, несчастным, идущим в Сибирь?
Конвоиры, в руках у которых молчали винтовки,
вряд ли знавшие немцев, суровость несли на лице.
Я смотрел не на них, а на губы соседского Вовки,
что-то шепчущие про себя с явным матом в конце.
– Отвечай за отца, полюбившего подлую водку
после смерти двух ног, сгинь в текущей под нами реке,
фриц, с пугливой улыбкой ловящий гнилую обмотку
размотавшуюся на мальчишеской тощей ноге.

«Я хочу описать восприятие мая подростком…»

Памяти писателя

Бориса Владимировича Попаригопуло

Я хочу описать восприятие мая подростком.
Он не знает еще, что и май – только месяц в году.
Но движение липы, взмывающей над перекрестком,
он уже ощутил, и душе его – невмоготу.
Как сова на мышонка, глядит на беднягу экзамен.
Но семейной нужде благодарен, встаю из-за книг.
Квартирующий старый писатель, роняющий «Амен!»,
этой дивной латынью венчает паденье вериг.
Нет, покуда свежо. Но колышутся стекла вдоль клиник.
А еще потоньшают стволы. А еще прилетит
слаборазвитый ветер и, как невезучий алхимик,
в серебро одуванчиков золото вдруг превратит.
Легкий мел на асфальте под красною туфелькой ловкой
подчеркнет, что весна – прошлогодней весне не чета.
Не здоровайся с этой раскосой шальной полукровкой –
Фенимором и прерией веет ее красота.
Фенимором! И ты, поспевающий за клопомором
до закрытья аптеки, – ты полон счастливой тоски,
при которой да сгинет вся мразь бытовая по норам,
да ползут по просторам лишь майские только жуки!
Странный ветер предчувствий струит этот месяц-предтеча.
Трын-трава с мандрагорой сплели ароматы в один.
Сон со стыдным объятьем, крахмальным мечтам не переча,
вызревает махровым бутоном средь мартовских льдин.
И в небесной игре, в палисадниках старых домишек,
в махаоне на ставне погодинской тихой избы
вдруг сквозит обещаний такой беспощадный излишек
и такая нехватка немедленных жестов судьбы…
Как его оценить: глубина безнадежная, вздор ли
этот ветер, который я пью и в котором тону?
Кто же знает, что сладкий комок в отгорланившем горле
лучше слова и музыки явит мне эту весну.

Школьный выпускной бал

Того, что пьют обычно стопкой,
хватив из кружки из пивной,
стеклянный, оловянный, стойкий,
солдатик банды выпускной,
я шел сквозь бал. Теловерченье
таило сладостный искус.
В раздельном подлом обученьи
был свой кривой, но твердый плюс.
Шарфы с неведомою целью
с девичьих вдруг слетали плеч.
И завуч видел панацею
в том, чтобы классы уберечь
от непредвиденных событий,
верней, предвиденных лишь им,