Между делом я разговариваю с собакой. Она слушает внимательно. И понимает: люблю. Важно, чтобы она это понимала.

День за днем приближается открытие весенней охоты. Уже по ночам слышен гогот гусей и свист утиных крыльев. Мы с Ладой выходим слушать весну. Хорошо!

В один из таких беспокойных дней рано утром я проснулся оттого, что Лада тихонько дергала за уголок одеяла. Она уже третий день так делает, как и на охоте: не дает проспать. Она не знает календаря, но точно знает по всему моему поведению, что в какой-то из этих дней я обязан ехать. Именно в это утро я и поехал искать охотничье счастье.

Лада виляла хвостом, подходила ко мне, потом к двери и ждала. Тоже ждала счастья – побыть со мной в Далеком. Я погладил ее, потрепал по шее и… не взял. Она отошла, села и уныло опустила голову. Я приблизился и посмотрел ей в глаза, печальные и влажные, со слезинкой. Лада плакала… Вы можете мне не верить, люди, пожалуйста. Но у меня была такая собака.

А в тот день была весна. И все было хорошо вокруг.

Кому и какое дело до того, что где-то какая-то собака плачет!

…В шесть утра я уже сидел в кузове попутного грузовика, направляясь в Камышевец (в тот год мне пришлось работать в одном из колхозов, в пятидесяти километрах от этого села, но – только год, потом снова переехал в Камышевец).

Утро было ясным. Впереди охота, а это уже начало счастья. Так всегда кажется.

Перед Доном произошла задержка: понтонный мост еще не навели, а катерок перевозит только людей. Баржа на той стороне с привалившимся к ней катерком-тягачом, как мне сказали, переправляет автомашины вечером, когда подвезут из колхоза молоко. Положение весьма неприятное: завтра утром открытие охоты, а я и к ночи не попаду в Камышевец, Надо что-то придумывать.

С очередным рейсом пассажирского катерка еду на тот берег и по сходням взбираюсь на баржу.

Там живописно расположились три молодых парня: один лежал на весеннем припеке и, задрав рубаху, видимо, грел живот; второй, закрыв от солнца козырьком глаза и подвернув ноги калачиком, сидел рядом и грустно-лениво смотрел на воду; третий (как оказалось потом, старший баржи), лежа на спине и мечтательно смотря в небо, играл на балалайке «Светит месяц».

Никто из них и не пошевелился, когда я вскарабкался на палубу. Кажется, я мог бы походить-походить, вернуться обратно на берег, но они не обратили бы внимания.

– Здравствуйте, – говорю.

Грустный парень – тот, что сидел, – сдвинул козырек на затылок и лениво ответил за всех:

– Привет из Крыма. – Не глядя на меня, сказал: – Гля-ка, Кирюха… Рыба идет… по-над берегом.

Кирюхой оказался тот, что грел живот. Он встал на колени, глянул за борт, сказал будто спросонья:

– Рыба. – И снова лег. Теперь он запахнул полы пиджака и засунул руки в рукава. – Потеплело – она и пошла. Запрет на нее.

– Какой запрет? – вновь попытался я пробить броню невнимания.

Но Кирюха промолчал (пусть другие скажут, если это так уж важно).

Ответил старший:

– На рыбу запрет. Весной нельзя.

– Ну и что же: не ловите?

– А мы ее никогда не ловим. Мы не рыбаки.

– Ну, речники, – говорю.

– Колхозники… Эта посудина своя, колхозная… Когда нам заниматься рыбой-то… День при дне на работе.

– И сегодня на работе?

– А как же? – Старший встал, потянулся, глянул на реку, потом на небо и подытожил обзор окрестности: – Погода изменится.

– А чем же вы занимаетесь? – спрашиваю.

Старший ухмыльнулся и покачал головой: дескать, какой непонятливый.

– Перевозим, – ответил теперь Кирюха.

– Кого?

– Молоко.

– Как молоко?

– А так: молоко. Утром подвезут – переправим четыре машины, молоковозы. Вечером подвезут, в сумерках, – доставим на тот берег.