– А что ж, интересно, воровать?… В карманах пустота, в одном смеркается, в другом заря занимается: денежек ни на показ, бумаг в цене никаких…

– Не беспокойся, найдут что.

– Пускай им повезёт!

– Потери ни к чему. У нас и так ничего нету. Соображай!

– Соображаю. От ничего взять ничего будет ничего. Ничего страшного!

В полусвете, что падал из окна от вагонного ночника, слева по ходу темнел прямой, гладкий скальный срез, темнел дивно так близко, что, казалось, протяни только вот руку, – достанешь. Каменная стена ещё и так высока, сколько мы ни задирай головы в приспущенное, присаженное окно, а увидать‑таки верха стены и не увидали.

На стрелках вагон вздрагивал, как‑то по‑особенному тяжело и угрожаще стучали колеса; порываясь, мы прилипали лицами к стеклу – ужас застилал глаза: казалось, именно вот сейчас наступает именно та минута, которую выжидали горы, чтоб внезапно ухнуться на сонный поезд наш.

А справа предсветный час не спеша расстилал тяжёлую синеву моря. Безоглядное, неохватное, кроткое, оно улыбалось со сна и где‑то там, внизу, не под нами ли, вздыхая, глухо целовало холодные и жёлтые ноги скалам.

Море нам в радость, в радость вот такое, некиношное, заправдашнее.

– Гля, – тычу пальцем в низ окна, – чайки ловят рыбу!

– А во, гля. Нырок!

– А во парочка купается!.. Мостик сделал!

– А во‑о теплоходина!

– У‑у! Здоровый какой!

Тихо море, пока сам на берегу. С берега хорошо оно. Что ему? По рыбе не тужит, а по нас и подавно.

Уже совсем развиднелось, когда это гляжу – глазёнки у моего у Вязанки соловеют, соловеют и всё. Спит!

Сон, что богатство. Больше спишь – больше хочется.

Похоже, нам столького всхотелось, что ух да ну! Пожалуй, и пушечной пальбы не услыхали бы, точно говорю. На какой же манер тогда обелить то, что мы не слышали – вот и здравствуйте, что приключилось! – не слышали, как поезд пришёл на конечную станцию, в Батум, не слышали, как выходил‑высыпался горохом из вагона народ, не слышали, как уже в тупике убиралась проводница, доброта душа наша.

Прокинулся я, тормошу Вязанку.

Колчак сразу поднялся на локти. Вроде и не спал вовсе, а так лежал, травил перекур с дремотой.

– Ты чего, лучик света в трупном царстве?

– Коко, подхвались, что видел.

Колюта с глубокомысленной озабоченностью перекрестил зевающий до хруста в челюстях рот, лыбится себе на уме.

– А ты?

– Щи по‑флотски. Толстые щи. В таких ложка будет стоять… Жаль, ложки не было…

– Ложился бы с ложкой.

– А где ты раньше был?

Вязанка не нашёлся, что ответить.

Разговор сам собой скомкался.

Легла мёртвая тишина.

С недобрым предчувствием глянул я на Вязанку.

Коляй по привычке приставил ладонь к уху, и чем сосредоточенней вслушивался он в тишину, тем заметней всё угасала веселость на его лице, всё отчетливей проступало выражение тревожного любопытства, смешанного с недоумением.

– А слышь, – совсем почти без голоса заговори Никола, – слышь, а чего это так тихо, как у меня под мышкой? А чего это мы стоим? Пришвартовались? Уже?

Вязанка уронил спрашиващий взгляд на луговину, что поднялась перед окном богатой золотой шапкой из одуванчиков в цвету.

– Да побей меня боцман, не может того быть! Вот что, долговязик, – по росту тебе и сан, – спустись в народ, подразведай, где мы, что там и как. Да живо мне! Не тяни резину! Порвёшь!

– Одной ногой я уже на приёме у проводницы в купе.

– Скажешь, как и другой будешь там.

И снова пала тишина.

Неизъяснимое предчувствие беды ветром сняло меня с полки. Я сюда зырк, я туда зырк – ни души! Не на ком и глазу споткнуться.

Кинулся я даже в рундуки заглядывать. А ну, думаю, люди туда попрятались? А ну сговорились так пасквильно подшутить над нами?