Чтобы прокормить семью Власов частенько, взяв отпуск за свой счёт (а иного счёта и быть не могло, завод-отчим ни копья ведь не давал) ответвлялся на строительные работы с бригадой дружбанов, и трудно сказать, что его возвращало в конструкторский сектор. Скорей всего, то же, что и всех их, товарищей по несчастью: желание общения с подобными себе, чувство какого-никакого родства с коллективом, верней, уже его останками, с которым они худо-бедно, а прожили значительную часть своих жизней, сроднились. Дашкин муж называл их коллектив «клубом», иногда нервно-саркастически спрашивал: «Ты завтра идёшь в присутствие?», даже узнал у правозащитников адрес Европейского суда и умозрительно понуждал тружеников к борьбе за права, но в целом жалел и Дашку, и её сострадальцев, поскольку и сам закончил в тот же год тот же факультет да проработал на таком же, приборостроительном, заводе и КБ семь лет после института.

Власов умер от рака печени (не пил, ну, то есть «не пил», и не курил) в год десятилетия нэзалэжности, и хоронили его день в день с открытием на площади Соборности (бывш. Клары Цеткин) бронзового столба, символизирующего, как уверяли отцы города, тую-самую нэзалэжнисть-независимость (подчёркнутую очевидной фаллической формой строения, на маковку коего был насажен «сокил свободы»).

Власовский рак следовало бы назвать безысходностью. По такому же поводу скончалось уже множество заводчан, кабешников. И неважно – от чего они перемёрли, эти сорока-пятидесятилетние мужики-инженеры – от невероятных скоропостижно-затяжных болячек, от инфарктов или прямо шагнув с какого-нибудь восьмого этажа малосемейки и оставив семьи «напрызволяще», – всё это был один и тот же «власовский рак», именуемый безнадёгой, порождённой этой акульей системой, сократившей население украинской страны на четыре миллиона душ, ежели сопоставлять две последних переписи населения. Пожалуй, цифра «мирных реформаторских потерь» (а то и жертв, ибо весь процесс «нового государственного строительства» впору б именовать «жертвоприношением») была сравнима с потерями Украины в Великой Отечественной войне, которую в наспех склёпанных учебниках здешней истории именовали на новый лад не иначе как «вторая мировая».

На похоронах Власова ничто не предвещало Эдиного грядущего нездоровья, а Дашка, и сама зачастившая по женским врачам, пугавших её всякой хренотенью, с ужасом посматривала на старуху: неужель Власов окажется прав?

Дашка никогда не могла скрыть своего раздражения этой, с позволения сказать, женщиной. Стоило Дашку зацепить в каком-нибудь отвлечённом разговоре фразой о работе, как она тут же самопроизвольно включалась в «тему Эды». Прям-таки, действительно, изустно создавала сагу о «старшей Эде», погружая в тему и свою мать, и свёкра со свекровью, живших в других солнечных городах бывш. Союза, и друзей, институтских однокашников.

Библейскость, такая себе «саро-абрамовость» в Эдиной сущности-внешности наличествовали, а вот женское в ней угадывалось с превеликим напрягом. Оставалось гадать, каким образом по молодости военных лет попал с ней в семейную связку конструктор Царёв. То ли из-за невнимания к внешней стороне полового дела, будучи погружённым (а, по-украински сказать, и того пуще – «зануренным») в строительство оборонного щита страны, то ли безсознательно подражая Ульянову-Ленину, женившемуся на своём товарище почти по партийному долгу, махнувшему, так сказать, не глядя.

О женском в Эде не свидетельствовали ни сморщенное личико с чёрными усами (кое-кто говорил «усищами»), ни манера обстоятельного публичного сморкания и отхаркивания мокроты, ни возможность эпизодического появления в секторе после общественного туалета – с нижним краем юбки, по недосмотру заправленным сзади в трусы. Кто ж знал, что это были пока что цветочки.