Назад в Кураполье Евдотью отвезли на легковой машине. За пару километров до села старушка попросила водителя остановиться:
– Дальше на своих двоих дойду, уже близехонько, да и можете завязнуть на распутье – там яма на яме…
Не призналась, что желает побыть одна, поразмыслить о прожитом, незабываемом. Поблагодарила, ступила на дорогу, затем свернула на тропу, где не было луж-ледянок – и до Кураполья было ближе. Шла и не замечала, что платок сполз на плечи, голова намокла от снежинок.
Казалось, что идет не одна, а вместе с Афоней, словно все возвернулось и, как много лет тому назад, муж провожает с посиделок или гулянья, которое сельская молодежь устраивала за селом: парни чадили самокрутками, девушки лузгали семечки, играл баянист. Танцевали до полуночи, затем разбивались на парочки. Афоня стеснялся взять за руку, не то чтобы приобнять, лишь у Кураполья набрался храбрости и положил руку на плечо, отчего вся сжалась, не зная, как поступить – то ли рассердиться, смахнуть руку, то ли прижаться к парню. Возле дома Афоня окончательно осмелел, попытался обнять, но она вырвалась: «Нечего руки распускать! Трактор свой обнимай! Он бессловесный, все стерпит и промолчит!» Припустилась бежать, и когда оказалась за калиткой родного дома, вспомнила советы умудренных жизнью подружек: «Держи Афоню, не выпускай, не то другая к рукам приберет. Сохнет он по тебе». Евдотья чуть не заплакала от обиды за парня, который досрочно полез обниматься, еще за собственную гордыню, которая оттолкнула парня. «Ну обнял бы, даже поцеловал – от этого у меня ничего не убыло! Коль обиделся, может к другой, более сговорчивой, пристать, та мигом обкрутит. Дура я!»
Но настал новый праздничный день, а с ним танцы на полянке, и Афоня оказался рядом, приглашал на все танцы, к концу напросился снова в провожатые, и Евдотья, не в силах произнести даже слово, кивнула. По пути в Кураполье парень не притронулся, даже не взял за руку, отчего Евдотья чуть не заплакала. Плакать пришлось спустя полгода, летом 1941 года, когда провожала мужа на фронт. Как в молодые годы, глаза повлажнели, но слезы были не радостными, а печальными.
«Напрасно думала, будто все Афоню позабыли, лишь одна я его вспоминаю, а порой является во сне. Надо Лизке непременно отписать про орден, пусть порадуется за отца. Жаль, внучка мала и не сумеет письмо составить, придется грамотного звать, можно Авилова: две газеты выписывает…» Старушка не обращала внимания, что неяркое солнце скрылось за облаками, которые переросли в низкие тучи, что поднялся ветер. Воспоминания грели. Перед помутневшим взором муж стоял как живой, Евдотья слышала его глуховатый от табака голос, но не успела разобрать, что говорит, как перебил плач жалейки.
Евдотья приложила ладонь к уху, вслушалась: жалейка плакала где-то рядом. Оглянувшись по сторонам, старушка приметила внучку, которая догоняла, продолжая дудеть в жалейку. Когда старая и малая Емельяновы встретились, Евдотья первым делом взглянула на ноги внучки и успокоилась: Жалейка была не в предназначенных для хождения в школу ботинках, а в старой обувке, тем не менее строго спросила:
– Чего в распогодицу вздумала гулять? Про уроки, чай, забыла. Куда ходила?
– На Мшаву, – призналась девочка. – Надо было камышинок срезать про запас. А то, что заветрило, так это к лучшему, при ветре камыш поет, легче выбрать голосистый, какой подходит к жалейке.
Евдотье хотелось поделиться радостью – орденом, но решила, что это не к спеху, лучше рассказать не на ходу, не спеша, с толком, расстановкой.
– Ступай вперед, – приказала старушка. Так как тропа была узка для двоих, двинулась за внучкой в Кураполье, где никто не ведал, что еще один курапольчанин не пропал на войне без вести, что отыскалась в чужой стране его могила. Евдотья шагала, забыв про боль в ногах, и прятала в щербатом рту тихую улыбку.