Двор закачался, загудел, как хор под выстрелами,
и капельмейстер удалой кричал нам что-то…
Любовь иль злоба наш удел? Падем ли, выстоим ли?
Мужайтесь, девочки мои! Прощай, пехота!
Примяли наши сапоги траву газонную,
всё завертелось по трубе по гарнизонной.
Благословили времена шинель казенную,
не вышла вечною любовь – а лишь сезонной.
Мне снятся ваши имена – не помню облика:
в какие ситчики вам грезилось облечься?
Я слышу ваши голоса – не слышу отклика,
но друг от друга нам уже нельзя отречься.
Я загадал лишь на войну – да не исполнилось.
Жизнь загадала навсегда – сошлось с ответом…
Поплачьте, девочки мои, о том, что вспомнилось,
не уходите со двора: нет счастья в этом!
Не слишком-то изыскан вид за окнами,
пропитан гарью и гнилой водой.
Вот город, где отца моего кокнули.
Стрелок тогда был слишком молодой.
Он был обучен и собой доволен.
Над жертвою в сомненьях не кружил.
И если не убит был алкоголем,
то, стало быть, до старости дожил.
И вот теперь на отдыхе почетном
внучат лелеет и с женой в ладу.
Прогулки совершает шагом четким
и вывески читает на ходу.
То в парке, то на рынке, то в трамвае
как равноправный дышит за спиной.
И зла ему никто не поминает,
и даже не обходят стороной.
Иные времена, иные лица.
И он со всеми как навеки слит.
И у него в бумажнике – убийца
пригрелся и усами шевелит.
И, на тесемках пестрых повисая,
гитары чьи-то в полночи бренчат,
а он всё смотрит, смотрит не мигая
на круглые затылочки внучат.
Убили моего отца
ни за понюшку табака.
Всего лишь капелька свинца —
зато как рана глубока!
Он не успел, не закричал,
лишь выстрел треснул в тишине.
Давно тот выстрел отзвучал,
но рана та еще во мне.
Как эстафету прежних дней
сквозь эти дни ее несу.
Наверно, и подохну с ней,
как с трехлинейкой на весу.
А тот, что выстрелил в него,
готовый заново пальнуть,
он из подвала своего
домой поехал отдохнуть.
И он вошел к себе домой
пить водку и ласкать детей,
он – соотечественник мой
и брат по племени людей.
И уж который год подряд,
презревши боль былых утрат,
друг друга братьями зовем
и с ним в обнимку мы живем.
«Я маленький, горло в ангине…»
(Так Дезик однажды писал.)
На окнах полуночный иней,
и сон почему-то пропал.
Метался Ордынкой январской
неведомый мне человек,
наверно, с надеждой гусарской
на стол, на тепло и ночлег.
С надеждой на свет и на место,
с улуйскою розой в руках,
кидался в подъезд из подъезда,
сличал номера на домах.
Не с тем, чтобы жизнь перестроить,
а лишь обогреться душой
и розу хотя бы пристроить
в надежной ладони чужой.
Фортуна средь мрака и снега
не очень-то доброй была:
то стол без тепла и ночлега,
то мрак без стола и тепла,
то свет без еды и кровати,
то вовсе тепло не тепло…
Тот адрес загадочный, кстати,
какое сболтнуло трепло?
Все спали, один без другого
не мысля себя на веку,
не слыша, что кто-то без крова
в январском сгорает снегу.
А может, не спали – бледнели,
в потемках густых затаясь,
как будто к январской метели
лицом обернуться страшась.
Полночную тьму разрезало
неистовой трелью звонков.
Там кожа с ладоней слезала,
коснувшись промерзших замков.
И что-то меня подымало,
сжигало, ломало всего.
Я думал: а вдруг это мама?..
Но роза в руке – для чего?
Мне слышались долгие звуки,
но я не сбегал во дворы…
И кровоточат мои руки
с той самой январской поры.
Из песен к мюзиклу «Золотой ключик»
Песня папы Карло
Из пахучих завитушек, стружек и колечек
мне помощником под старость и на радость вам
скоро-скоро деревянный выйдет человечек…
Будет с кем мне под шарманку топать по дворам.
И с того, жизнь кого будет плохо складываться,
не возьмем ничего, а научим радоваться.
Ну а тот, кто его обижать осмелится —
пусть он раскошелится! Пусть он раскошелится!