Волей-неволей она набиралась опыта и делилась им в письмах, которые шли на Восток. Возможно, она потому писала так подробно, что хотела развеять горестное уныние Огасты. Возможно, просто пыталась утолить свой теперешний голод по общению.
Свет раннего утра лег на горы, глядящие на восток. Она видела, как он золотил гребни, протянувшиеся к югу, и творил муаровый узор в ущельях, где перемежалась листва дубов, земляничных деревьев и калифорнийского лавра. Туман, лежавший вдоль вершины валиком ваты, белел, как сказочные облака.
Сквозь дверной проем надшахтной постройки, за которым она стояла, видны были только головы мужчин в клети. Оливер, два его молодых помощника, два крепильщика и приезжий инженер. Низкое солнце, светившее в проем, обратило загорелое лицо Оливера в медь, а подземные лица крепильщиков в бледную латунь. Свечи на их шляпах горели почти невидимым пламенем. Оливер был повыше остальных, поэтому виднелась и его шея почти до плеч. Как отплывающий на пароходе или отъезжающий на поезде, он улыбнулся ей и помахал. Пес Чужак двинулся было к нему, но она удержала его за ошейник.
Пахло древесным дымом и паром, воздух еще не успокоился после оглушительного гудка. Прозвучал колокол; она увидела, как Трегонинг, машинист подъемника, берется за рычаг. Она отступила на шаг в мучнистую пыль. Колокол звякнул еще раз, плечо Трегонинга подалось вперед, зашипел пар. Со стенанием столь же тяжким и подневольным, как само их движение, начали вращаться два громадных колеса высотой до самой крыши надшахтной постройки. Головы плавно поехали вниз, шляпа Оливера скрылась последней. Его ладонь, вскинутая вверх, – и вот она уже смотрит в пустое помещение с черной дырой в полу.
Все еще держа Чужака за ошейник, она вошла внутрь, приблизилась к дощатому барьеру и поглядела вниз. Там двигалось, уходило в глубину что‑то серое. Она видела силуэты, выделяемые из темноты свечами, они сначала делались ярче по мере погружения, а затем начали тускнеть, стянулись в плавающие точки и пропали совсем. Сырой, теплый ветер дул из шахтного ствола ей в лицо.
Она повернулась, она сохранила спокойствие, она улыбнулась беззубому машинисту подъемника в ответ на его улыбку и сказала ему какие‑то приветливые слова, она отпустила Чужака, и пес двинулся вперевалку по тропе впереди нее. Но сердце у нее в груди ссохлось, как черносливина. Невыносимо было думать, как он там в этой черноте, где должен опускать на тысячефутовую глубину свои проволочные отвесы, приникать глазом к окуляру теодолита при свете свечи, которую близко держит помощник, в то время как груз отвеса, опущенный в сосуд с водой, чтобы уменьшить качание, движется по своей орбите на сотни футов ниже, а тонкая, как волос, проволока, по положению которой он только и может вести свои замеры, колеблется влево-вправо.
Он не любил эти маркшейдерские работы – не только потому, что они надолго задерживали его под землей, но и потому, что, пока шли эти измерения, все остальные подземные работы приостанавливались. Движение воздуха от проезжающей вагонетки могло перечеркнуть его замеры, дать ошибку величиной во много футов. Из-за этих приостановок люди ворчали, и Оливера, который подсчитывал их недельную выработку, а значит, и жалованье, могли винить вдвойне. А для нее, если не для него, плохо было то, что, начав очередной этап этих работ, он должен был оставаться внизу, пока не кончит. В прошлый раз провел под землей почти двадцать четыре часа без перерыва.
Он выпал из мира – или, может быть, впал в него, – а она осталась на берегу под нескончаемым солнцем. Десять долгих часов этого солнца до ужина, а затем непредсказуемость, часы сумерек, темноты, позднего чтения, пока наконец он не придет.