Эти бедные цветочки ты получишь смятыми и увядшими, но они лучше любых слов. Они растут вдоль дороги и хранят среди пыли белизну и чистоту своих крохотных маленьких лиц… Мое сердце ноет от сочувствия тебе и Томасу. Я мало говорю об этом с Оливером, потому что ему горько сознавать, что не кто иной, как он, нас разлучил…
Бедная бабушка. Она могла бы наслаждаться идиллией медового месяца в уютном коттедже и радостями пикника на картинном Западе, если бы ее сердце не кровоточило на Восток. И бедный дедушка. Не знаю, чувствовал ли он угрызения совести из‑за того, что разлучил эту пару, но ему, должно быть, виделась чуть ли не зловредность со стороны Огасты, пережившей личную трагедию именно сейчас. Ей не удалось по‑хорошему удержать Сюзан в Нью-Йорке и сохранить былое трио – и вот она пытается ее вернуть по‑плохому.
И вместе с тем – кто знает, может быть, горе Огасты помогло сплавить то несходное, что в них было, в брак. В этом дальнем краю, где местность произвела на нее сильнейшее впечатление, а люди почти никакого, Оливер был словно бы единственным мужчиной на свете, а ее дом – единственным жилищем. Хотя она сопровождала Оливера всюду, куда могла – в его рабочий кабинет на Шейкрэг-стрит, в асьенду ужинать у Кендаллов, на почту, в магазин, в надшахтную постройку, когда он спускался под землю, – она очень много времени проводила одна. Лиззи, славное создание, была “малопригодна для общения”. Корнуоллские жены, заглядывавшие на огонек, создавали неловкость и для Сюзан, и для себя: они мало о чем могли с ней говорить, кроме достоинств Оливера – “нам с им сподручно”, – и, если приходили еще раз, то шли в обход дома на кухню, где могли уютно почаевничать с Лиззи.
Корнуольцы, что мужчины, что женщины, ее не привлекали. Она находила их грубыми, вспоминала про угрозу шаривари и про деньги на два бочонка пива из тощего кошелька Оливера, их выговор резал ей ухо, казался варварским. А когда, гуляя с Чужаком, она встречала смуглолицых мужчин и женщин, которые приветствовали ее с сумрачной учтивостью и, уступая дорогу, разглядывали ее своими индейскими глазами, она соблазнялась их живописностью, но общаться с ними хотела не больше, чем с их осликами. Со временем у нее появилось немало знакомых лиц, но людей она за этими лицами не видела.
Когда уставала от ходьбы по предписанным Оливером маршрутам – он называл их ее территорией, – то работала над досками к “Алой букве”. Когда уставала от рисования, читала на веранде, главным образом книги, которые присылал ей в ее изгнание неотступно заботливый Томас Хадсон. Когда ждала Оливера, держалась той стороны дома, что выходила на дорогу и южные отроги горы, но иногда, сама этому удивляясь, направлялась к углу и смотрела вниз, на холмы, обрывавшиеся к долине. Она писала много писем. Свежий номер “Скрибнера” с сочинениями тех, что некогда наполняли летнюю веранду в Милтоне, был почти так же драгоценен, как письмо от Огасты или из дома.
В кустах ниже по склону тихо трудились птицы, черные с белым и со ржавыми грудками. Время от времени какая‑нибудь взлетала на дуб и испускала свое чиуии! чиуии! в пыльную тишину леса. Это, да еще клохтанье перепелок – вот и все птичьи песни, негусто после летних месяцев в Милтоне с дроздами разных видов и белогорлыми воробьями.
Оливер уходил раньше семи, приходил после шести, и так шесть дней в неделю. Она жила ради вечеров и воскресений. Каждый вечер после ужина они сидели вдвоем в гамаке и смотрели то на плывущий гребень гор Сан-Хосе на востоке, который покидало солнце, то вниз, где пыльный воздух долины густел, темнел, вспыхивал и медленно гас. Она ощущала себя, мне чудится, и попавшей с ним в ловушку, и приниженно зависимой от него. Они оба замечали вслух, что очень часто держатся за руки.