– Хорошие дни наступают, Прохор Игнатьевич! Веселые дни!

– Все шуткуешь?

– Нет, серьезно говорю. Понимаешь – я сейчас, как гнилая колодина, лежу поперек своей же тропинки и не знаю, на какую дорогу она меня выведет. А это ж самое последнее дело – впереди ничего не видеть. Снова идти догонять фронт – может рана открыться, сгинешь попусту. Тут в нынешней обстановке – тесно. А в душе горит, перед собой стыдно. Перед тобой стыдно. Перед Анфисой. Ну скажи, для этого вы меня спасли?

– А ты веришь, наши воротятся?

– Обязательно вернутся! Да если в это не верить, то зачем тогда жить?! Зачем?

– Я себе соображал, – помолчав, продолжал Прохор. – Ежели ты так уверен, то и терзаться не к чему. Живи пока, как все люди живут, а воротятся наши, пристанешь, может, и свою часть отыщешь. Ведь ты не дезертир какой-нибудь, по ранению остался. Отдохни, наберись силы. Нам ты, сам видишь, не в тягость. Привыкли мы к тебе, навроде родного стал. – Он опять замолчал. В сумраке ярко вспыхивала его цигарка, потрескивал крупный, домашней резки табак, огонек то вырывал, то терял его заросшее лицо. – Скажи, Никола, прямо как мужик мужику: как ты на нашу Анфиску глядишь? – и глухо, тяжело, натужно закашлялся, видно, немалых дум стоил ему этот прямой вопрос.

Если бы они говорили днем, Прохор увидел бы, как побледнело лицо его квартиранта. Николай давно замечал, как менялась Анфиса, как росла надежда на счастье, как по-родительски заботливо относились к нему старики, и в этой их заботливости было не только сострадание к тяжело больному чужому человеку, а нечто большее, интимно-семейное, то, что возможно лишь между родными людьми.

– Прости, Прохор Игнатьевич, но ты сам просил сказать правду. Анфиса – славная женщина. У нее чистая и светлая душа, и об этом я буду помнить, пока буду жив. Но я ничего, кроме доброй памяти, не могу дать ей взамен. Я женат, у меня растет сын, я люблю их и всегда буду верен им. Я не могу смотреть на жизнь, как некоторые, – раз, мол, война, живи одним днем, хватай мимолетное счастье и ни о чем не думай. Для меня чем ужасней жизнь, чем тягостнее разлука, тем ближе дорогие люди, тем больше преданности им. И дело даже не в этом, я должен уйти, и я уйду. Сейчас не ромашки, а штыки определяют поступки всякого честного человека. Вот я сижу день, другой, месяцы в затишье, а они, эти месяцы, для меня все равно что многие годы позора, хотя моей вины тут и нет. Я уйду, Прохор Игнатьевич! Даже если бы этот дом был моим родным домом, я ушел бы! Если бы Анфиса была моей женой, а ты – моим отцом, я все равно ушел бы. Сейчас нет судеб моей, твоей, Анфисиной, есть одна большая судьба – судьба нашей Родины, и за нее мы должны бороться, ей служить. Пройдет время, и ты, и все вы поймете меня и сами скажете, что иначе я поступить не мог. А то, что вы для меня сделали, навсегда останется со мной.

– Спасибо! Спасибо за правду, сынок!.. Твоему сыну не в чем будет тебя упрекнуть, и мы не упрекнем. А за Анфиску не тревожься. Знамо, потоскует девка, не без этого. Но ничего, пережила один раз, бог даст, и теперь обможется…

Не менее получаса сидели они молча, думая каждый о своем и в то же время об одном.

– Где живет председатель? – не выдержал Николай.

– С того конца деревни, третья изба от края.

Николай начал одеваться.

– Сычас, что ли, хочешь пойти?

– Да, Прохор Игнатьевич. Все равно не усну.

– Ну, ступай.

11

Было уже далеко за полночь, но в домике Марюхиных не ложились. Свет не зажигали. Собирались в темноте.

Николай, одетый в добротный, хотя и сплошь залатанный полушубок, ватные брюки и валенки с ног хозяина, укладывал в дорожную сумку немудрящую провизию – килограмма два ржаных сухарей, десяток луковиц, полстакана соли, несколько соленых огурцов, узелок тыквенных семечек. Вернее, Николай только держал края котомки, а укладывала Анфиса. Несколько раз их руки сталкивались, и Николай замечал, что ее пальцы слегка подрагивают. Уложив продукты, она достала из-за жакетки пару нового белья, завернутого в газету, и сунула в котомку.