Храм закрыли в тридцать восьмом, тогда же исчезли часы. Теперь на их месте только белый циферблат без стрелок, с чёрными метками остановившегося времени.
Большевики, надо отдать им должное, прадеда не жаловали. Хоть и числился он крестьянином, но должность занимал интеллигентскую, чиновничью, значит – не их человек, не пролетарий. Лишили избирательных прав, что было бы невеликой потерей, но дети теперь должны были ездить учиться в другие города, чтобы в полной мере ощутить обострение классовой борьбы.
Сегодня, конечно, это всё выглядит абсурдно, однако же… Был у новой власти антагонизм с людьми, причастными к институтам погибшей империи: судебным, духовным, военным, полицейским – любым. Даже к ведомству путей сообщения. Да-да! «Чугунка» – хребет государства, нашего уж, во всяком случае; он ломается в последнюю очередь. Нутряную несовместимость старой российской железной дороги и революционного хаоса ещё в 19-м году подметил Аркадий Аверченко:
«…Но вот кто-то явился на выручку несчастной местности, красные грабители и насильники прогнаны дальше, и за их спиной остаётся всё, чего коснулась рука жестокого демона разрушения: закрытые банки, разрушенная почта, разогнанное городское самоуправление, мёртвые заколоченные гимназии. (…)
А в это время – даже ещё раньше, когда красные в полуверсте от станции, убегая, ещё отстреливаются из орудий, когда ещё по железнодорожным путям посвистывают последние запоздавшие пули – на перроне показывается фигура, хлопотливая, в красной фуражке, какие-то серые люди копошатся около развинченных, развороченных взрывом рельсов, кто-то чистит холодный молчаливый паровоз, кто-то что-то смазывает, кто-то по чём-то хлопотливо постукивает молоточком и – не прошло и нескольких часов, как колесо завертелось: уже на железнодорожном телеграфе застучали, как дятлы, телеграфисты, уже засаленные люди льют из маслёнок в вагонные колёса какую-то смазочную штуку, уже у билетного окошечка замаячила небритая физиономия кассира, а там – звонок, свисток, гудок, т-шу, т-шу, тшу-у-у! Пожалуйте!»[2]
Сражения гражданской войны до Плавска не докатились. Немного… Однако лихолетье – оно и есть лихолетье, никому в такую пору жить не пожелаешь. Не знаю, что происходило с Суворовыми после революции. Но вот первая фотография Володи, это год, может быть, 18-й, а скорее 19-й. Родители отвели его к фотографу, чтобы запечатлеть золотую пору детства «младшенького». Мальчик стоит испуганный, нахмуренный, и в глазах отчётливый вопрос: ну зачем вы ко мне пристали, чего хотите? И так всё кувырком вокруг… Стоять неподвижно ему трудно и непривычно, оттого изображение получилось слегка размытым, с рефлексом. На ребёнке странная одежда, что-то вроде блузы художника с белым отложным воротником – не иначе, из реквизита ателье. Есть в этом фото нечто отчётливо-декадентское, символистское, словно делал его бывший завсегдатай модного петроградского салона. Простенькое, но изящное картонное паспарту, неброский рисунок фона, множество оттенков серого, которые бережно передавались тогда при посредстве соединений фотографического серебра… Тончайший налёт последней пыли серебряного века; пыли и символов. Отчего так грустен этот ребёнок, не от тягостных ли, невыразимых предчувствий тяжёлой и странной жизни? Не от ледяных ли ветров недалёкого будущего он заранее ёжится и подрагивает? Думаю, в «Бродячей собаке» оценили бы это изображение.
Но закончим с Аверченко. Разумеется, писатель не хотел сказать – и никогда не говорил – что все труженики путей сообщения были эдакими ретроградами и контрреволюционерами. Нет, здесь совсем про другое. Про самоподдерживающуюся систему, которая была создана прежней жизнью и, конечно же, подлежала со временем слому, как и всё остальное.