У Румянцева, как нарочно, произошел в этот день большой беспорядок в классе. Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: «А коли кто, говорит, не хочет, так сказывайся, я тому сейчас ребра переломаю», и все, конечно, согласились. Румянцев пришел, по обыкновению, напомаженный, причесанный и, жеманясь, сел за свой столик, как вдруг Калашников, наклонив голову под парту, прокричал басом:

– Ату его!

Румянцев взглянул в его сторону.

– Ату его! Ату его! – послышались дисканты на другом конце.

Словесник вскочил:

– Господа! Что это значит? – проговорил он.

– Ату его! Ату его! – отвечала ему вся первая скамейка, и, наконец, все.

– Ату его! Ату его!

Румянцев выбежал и бросился с жалобой к смотрителю. Калинович пришел: пересек весь класс, причем Калашникову дано было таких двести розог, что тот, несмотря на крепкое телосложение, несколько раз просил во время операции холодной воды, а потом, прямо из училища, не заходя домой, убежал куда-то совсем из города. Наставник тоже не спасся. Калинович позвал его в смотрительскую и целый час пудрил ему голову, очень основательно доказывая, что, если ученики общей массой дурят, стало быть, учитель и глуп и бесхарактерен. Робкий словесник, возвратясь домой, проплакал вместе с матерью целую ночь, не зная, что потом будет с его бедной головой.

Между тем у Годневых ожидали Калиновича с нетерпением и некоторым беспокойством. В урочный час уж капитан явился и, по обыкновению, поздоровавшись с братом, уселся на всегдашнее свое место и закурил трубку.

– Настя, а Настя! – крикнул Петр Михайлыч.

– Что, папаша? – отозвалась та.

– Поди сюда, друг мой.

Настенька вышла в новом платье и в завитых локонах. С некоторого времени она стала очень заниматься своим туалетом.

– Да что Калинович, придет к нам сегодня или нет? Здоров ли он? Не послать ли к нему? – сказал Петр Михайлыч.

– Я посылала к нему, папаша; придет, я думаю, – отвечала Настенька и села у окна, из которого видно было здание училища.

С некоторого времени всякий раз, когда Петр Михайлыч сбирался послать к Калиновичу, оказывалось, что Настенька уж посылала.

Часа в два молодой смотритель явился, наконец, мрачный. Он небрежно кивнул головой капитану, поклонился Петру Михайлычу и дружески пожал руку Настеньке.

– Что вы такие сегодня? – сказала она, когда Калинович сел около нее и задумался.

– Мальчишки, верно, рассердили! – подхватил Петр Михайлыч. – Они меня часто выводили из терпения: расстроят, бывало, хуже больших. Выпейте-ка водочки, Яков Васильич: это успокоит вас. Эй, Палагея Евграфовна, пожалуйте нам хмельного!

Водка была подана, но Калинович отказался.

– Отчего вы не хотите сказать, что такое с вами? Это странно с вашей стороны, – сказала ему Настенька.

– Что ж вам так любопытно? Очень обыкновенный случай: новая неудача! – проговорил он как бы нехотя.

– Что такое? – спросила Настенька с беспокойством, но Калинович вздохнул и опять на некоторое время замолчал.

– Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! – начал он. – Даже из детства, о котором, я думаю, у всех остаются приятные и светлые воспоминания, я вынес только самые грустные, самые тяжелые впечатления.

Калинович прежде никогда ничего не говорил о себе, кроме того, что он отца и матери лишился еще в детстве.

– Сколько я себя ни помню, – продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, – я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, – повторил он с гримасою, – который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.