– Такая пурга! Куда ты пойдешь? Пусть погода утихнет.

Вьюга еще долго бушевала. Положение становилось безысходным. Мы экономили каждую картошину, съедая ее вместе с кожурой. Голодные, мы залезали на печку и принимались грызть грибы.

– Коля, – услышал я слабый голос Марии Михайловны, – не забудь вьюшку закрыть, а то опять все выстудишь…

Хозяйка мне говорила, что пока над углями вьется синий огонек, трубу закрывать нельзя. Вначале вьюшку надо прикрыть, чтобы тепло не так выдувало, а когда тлеющие угли покроются серым пеплом, тогда уже можно закрыть наглухо.

Слезать несколько раз с печи на ледяной пол, чтобы проверить, прогорели головешки этих суковатых поленьев или нет, мне не всегда хотелось, поэтому я выжидал какое-то время и наугад закрывал трубу, а иногда, заигравшись, и вовсе забывал. Тогда Мария Михайловна очень мерзла. И хотя все это я давно знал, но после ее слов почувствовал жгучий стыд за свою лень.

Буран все не унимался. Растапливая печку, я каждый раз старался положить больше суковатых поленьев, чтобы прогреть избу, и пораньше закрывал трубу, надеясь сохранить тепло.

Так я поступил и на этот раз: поленился слезть и посмотреть, прогорели или нет суковатые поленья, – взял и закрыл вьюшку, чтобы не выдуло все тепло…

Очнулся я на снегу возле пристройки. Рядом со мной хныкала Элла. Гера лежал синий, как покойник. Надо мной было чистое бледно-голубое небо. В голове стучал молот: дук, дук, дук… Голова кружилась, к горлу подступала тошнота. Иногда я открывал глаза, видел кружащееся тарелкой небо и вновь терял сознание. В снегу была отрыта глубокая траншея к дверям пристройки. Вокруг нас суетились соседки и почтальонша. Мария Михайловна лежала в пристройке на своем топчане. Когда мое сознание прорывалось сквозь угар, я слышал отдельные слова письмоноски и хозяйки, но не осознавал их смысл.

– Совсем бы угорели, если бы ты не заглянула, – хозяйка похвалила почтальоншу. – Опоздай – покойников бы выносили.

– Как тебя Бог надоумил? – удивлялась соседка.

– Я только снег у оконца разгребла – разом почуяла, что неладно что-то. И побежала к вам.

Мы долго еще рядком лежали на снегу. К вечеру нас внесли в избу, уложили на пол, подстелив солому, и стали отпаивать молоком. Потом затопили печь, поставили варить картошку и сели возле Марии Михайловны.

– Не тужи! Не дадим помереть, – заверяла письмоноска. – Раз уж твоя смертынька прошла стороной, то теперь не скоро возвернется.

– Весной огород вспашем, – вселяла надежду хозяйка, – картошку посадим, и будешь жить!

– А нет письма-то? – со слабой надеждой спросила Мария Михайловна.

– Не заботься, – отмахнулась собеседница, – как придет, сама принесу. Не гоняй мальца!

Поздним вечером при свете керосиновой лампы мы ели рассыпчатую картошку с молоком. Я несколько раз подливал в миску холодного молока, чтобы не обжечься горячей картошкой.

Вдруг Гера насупился, а потом накинулся на меня:

– Сам ешь! – плаксивым голосом закричал он. – А Дамке?

Я словно проснулся: картошки в чугуне уже не было. Мне стало стыдно. Я, конечно, ел быстрее и больше их, не вспоминая о собачке.

– Мы сейчас ей отнесем, – схватил я кринку, но молока в ней не осталось.

Я собрал все остатки картошки, крошки, выплеснул несколько капель молока, и мы отправились в пристройку. Присев возле норы, куда обычно я заталкивал собачку, мы наперебой стали вызывать нашу любимицу.

– Дамочка, Дамочка, – чуть не плакала Эллочка, сложив на груди ручки.

– Дамка, Дамка, – виноватым голосом повторял я.

– Да-а-амочка, Да-а-амочка, – взывал Гера.

Но собачка не откликалась. Не услышав шороха и не увидев шевеления соломы, я подумал, что она убежала, как только мы перестали ее кормить. Оставив глиняный черепок (на случай, если Дамка прибежит), мы ушли в избу.