Поэт рассеянно перебирал рукопись, выжидая откликов.
– Не впервой слышу я «Бориса», – начал Дельвиг, – и скажу без обиняков: много опасного в твоей трагедии, Александр Сергеевич. И хоть выставил ты точные годы древних происшествий, не спрячешь за учеными справками шатания царского престола. Быстрее, чем сцены в трагедии, сменяются на Москве цари. В этом шатании престола и глухой услышит и слепой увидит зримую силу мнения народного.
– На то и дана сочинителем сцена в келье Чудова монастыря, известная нам еще по «Московскому вестнику», – вмешался Орест Сомов. – Не здесь ли, под монастырскими сводами, укрылся гражданин и созидатель?
– Как «дьяк в приказах поседелый… добру и злу внимая равнодушно», – иронически процитировал Дельвиг.
– А это, прошу извинить, бабушка надвое сказала, – не сдавался Сомов. – Пимен сам повествует, что в молодости он воевал под башнями Казани. К старости же только сменил меч на перо и, верша суд над царем Борисом, олицетворяет все ту же силу мнения народного. Так и стояли, не шатаясь, земские люди в самые смутные времена.
– И смотрели на русскую землю из оконца монастырской кельи? – парировал Дельвиг.
– Но кого это обманет? – отвечал Сомов. – Под рясой чернеца еще не износилась боевая кольчуга, а пламенное перо летописца-обличителя стоит булатного меча. История вполне оправдывает сочинителя.
Пушкин слушал, не вмешиваясь. Выждав и видя, что никто не продолжает спора, он обратился к Сомову:
– К мнению вашему, Орест Михайлович, может быть, прислушаются критики. Не мне опровергать вас. Мне казалось, что этот характер и нов и знаком для русского сердца. Здесь нет моего изобретения. Я собрал черты, пленившие меня в наших старых летописях. Однако, господа, почему, выслушав трагедию о царе Борисе, вы сосредоточились на смиренном иноке?
– Хорошо смирение, коли монах ваш, не дрогнув, ратоборствует против царя! – горячился Сомов. – Именно такие смиренники и поворачивают часом судьбы государства. Не знаю, однако, Александр Сергеевич, как может явиться ваша трагедия на театре: ведь предвещает она смерть классицизму и сеет романтическую бурю!
– Если не станет ранее того анахронизмом, – с горечью откликнулся Пушкин. – Писал я, думая о коренном переустройстве драмы, а ныне и французы взялись за ум. Если запоздает моя трагедия явиться в свет, то опять скажут, что русские следуют примеру заносчивых учителей. Учители! Европа в невежестве своем от века относилась к нам с высокомерным пренебрежением. Да и то сказать: не ценим и мы сами первородства своего.
– Возвращаюсь к моему вопросу, – снова взял слово Дельвиг. – Мы видим в трагедии народ либо в бунте, либо в безмолвии. С охотой принимаю картины, набросанные волшебной кистью. Но неужто только в келье Чудова монастыря укрылись созидатели государства?
– Еще очень далек мой труд от полноты изображения народной жизни, – подтвердил Пушкин, – но если зримо представлена в трагедии сила мнения народного, то сочинитель охотно примет твое мнение, Дельвиг, за высокую похвалу. Когда уясним себе, что история принадлежит народу, тогда смело возьмемся за изображение тех, кто был выразителем народных чаяний. Может быть, самым поэтическим лицом нашей истории был Степан Разин, но что подвигло его, как не гнев угнетенных? Во множестве познается характер народный. Так! Но общие черты непременно находят воплощение в лицах. Без этого никогда не уясним ни действий Дмитрия Донского или Ермака, ни подвига Пожарского и выборного человека Кузьмы Минина…
– Прибавьте сюда и Ивана Сусанина, которого вернул потомкам Рылеев, – перебил Сомов.