К матери обращался еле слышным шёпотом: «Матушка-а…», – и когда она отзывалась – «…что, мой Якушка?», – продолжал ещё глуше. Словно отобравшая у сына всю силу голоса, речь Якова Матрёна легко разгадывала по губам.
Степан ощущал к нему почти жалость.
Иван Якова будто не видел.
Любую вещицу – отцовскую либо свою, и тем более покойной матери, – если она оказывалась у Якова в руках, Иван не отнимал, а просто, походя, брал и уносил, ничего не поясняя.
Вскоре Степан поймал себя на том, что ему нравится, как Яков зовёт: «Матушка-а…». Никогда до сих пор это слово не звучало так ласково под их крышей.
Голос Якова вовсе не напоминал про отсутствие матери, но, напротив, делал для Степана мать словно бы ближе.
Однажды, в невольное подражание Якову, Степан тоже назвал Матрёну «матушкой». Та откликнулась настолько сердечно и просто, что днём позже Степан назвал её «матушкой» снова; и так попривык.
Яков, в свою очередь, наученный Матрёной, стал называть Тимофея «татой».
Иван, впервые заслышав такое обращенье Степана к мачехе, оглядел всех, будто сговорившихся поиздеваться над ним.
В другой раз, послушав тёплый разговор Степана с Матрёной, Иван вдруг спросил недобрым шёпотом у брата:
– Ты, случаем, не хвор?
Степан поднял на Ивана взгляд – и понял, что тот спрашивает о какой-то особой болезни, вовсе не той, когда текут сопли и гудит голова.
Матрёну Иван не признавал совсем, и не то что матерью, а даже и по имени старался не называть, только «тыкал»: «…ты, батька сказал принесть верёвку ему…».
Матрёна безуспешно старалась к Ивану подластиться, и совсем не отчаивалась о том, что толку пока не было.
Постница и молитвенница, Матрёна всегда оставалась по-хорошему пышна телом и розова лицом. Когда по утрам она молилась с Яковом, Степан вставал с ними вместе, а Иван, наскоро перекрестившись и пробубнив неразборчивую молитву, притворялся, что ему батя с ночи приказал что-то насущное, и сбегал.
Матрёна всё поспевала. В горнице неизменно были намыты стены и окна.
Добрых куреней с хозяйством в Черкасске было совсем немного, с дюжину, но Тимофеев двор заботами Матрёны стоял немногим скромней самых богатых домов.
При Матрёне, её трудами, Иван со Степаном впервые отведали мясного борща с намешанной в нём кашей.
Всякая напасть, пока в доме была Матрёна, таковой не казалась. Если не имелось возможности затопить печь или развести костёр, Матрёна, как редкий казак, умела вскипятить воду даже в деревянной плошке, кидая туда угли, – разговаривая при том и с углями, и с плошкой, и с водой, – и заодно с Иваном, в кои-то веки заинтересовавшимся тем, что затеяла мачеха.
Ковры она била с такой страстью, словно выгоняла дух покойной султанки.
В праздничные дни ярко раскрашивала щёки, наряжалась в цветное.
Умела делать всякое малое дело как самое важное, что является едва ли не главной женской добродетелью.
Вокруг мужа ходила плавными, медленными, как медовое течение, кругами. Вечером ловко стягивала с него ичиги – сапоги без каблуков, – уговаривая Тимофея выстроить летнюю кухню, а крышу куреня покрыть дранкой.
Так вскоре и сделали.
Завели двух коров и бугая. Скотина их была сыта и чиста.
У них был гнедой конь Ворон и рыжий пёс Вор. На плетнях сушились половички, кувшины, лапти, рыболовные сети, и всегда висела – от сглаза – подкова.
Земляные полы на летней кухне Матрёна застилала чабрецом.
На следующий год Матрёна высадила горох, капусту, лук, чеснок, а рядом с домом – дикую грушу.
Под окнами разлохматились цветы.
Иван нет-нет, да и сносил палкой самому большому из цветов башку.
Появился работник – крымский татарин лет пятидесяти, перекупленный Тимофеем у Корнилы. Обращённого в рабство, его никто не стерёг: он мог бы сбежать, но не бежал. Татарин обвыкся на Дону и, кажется, уже не слишком вспоминал про оставленную жизнь. Там он был беден и унижен, а здесь будто и вовсе отсутствовал – и так жить оказалось проще.