Знакомство наше было, скорее, «шапочное». Мы не обменялись ни адресами, ни телефонами. Не потрудились даже узнать фамилии друг друга, за что позже я не раз корил себя, порываясь описать подробности двух удивительных вечеров, проведенных вместе. Шестое чувство подсказывало мне, что подаренная Петербургом встреча – из числа уникальных. Однако чувство к делу не пришьешь. Мне как историку даже в беллетристике нужна конкретность, и если она отсутствует, я откладываю перо.

И вот теперь мое удовлетворение было полным: из газетного интервью следовало, что в начале девяностых мне выпала честь общаться с академиком Иваном Алексеевичем Буяновым, замурованным на долгие годы в уральской «запретке».

Я глядел на портрет «Ломоносова двадцатого столетия», а память уносила меня на берега Невы.

…Осень. Холодный, резкий ветер срывает в голых садах последний желтый лист. Мы с приятелем сидим в маленьком уютном кафе на Невском и поминаем осеннего Пушкина бокалом «Токайского»:

И с каждой осенью я расцветаю вновь.
Здоровью моему полезен русский холод.
К привычкам бытия вновь чувствую любовь:
Чредой слетает сон, чредой находит голод,
Легко и радостно играет в сердце кровь,
Желания кипят, я снова счастлив, молод,
Я снова жизни поли. Таков мой организм.
(Извольте мне простить ненужный прозаизм.)

Не успел я закончить последнюю строфу, как к нашему столику подошли двое: высокий красивый старик и маленькая женщина в черной шляпке. Попросив разрешения, присели на два свободных стула и, не скрывая удовольствия, стали слушать, а когда я запнулся, старик уверенно продолжил:

И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута – и стихи свободно потекут.

В этом месте он горделиво расправил плечи и не повысил голоса, нет, но наполнил его такой внутренней силой, такой глубиной проникновения в патетический финал стиха, что у меня мороз пробежал по коже:

Так дремлет, недвижим, корабль в недвижной влаге,
Но чу! – матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?…

С минуту мы восторженно молчали, а потом принялись читать другие стихи, вновь сбивались, и вновь, с юношеским энтузиазмом, старик приходил на помощь. Наконец выдохлись и… познакомились.

Приятель мой вдруг заспешил, бросив на прощание ни к селу ни к городу: «Мертвых – в землю, а живых – за стол». Иван Алексеевич (а это, конечно, был он) деликатно раскланялся, ничем не выдав своего недоумения по поводу последней реплики, однако когда мы остались одни, не преминул заметить:

– Может быть, присказка вашего друга и справедлива, но к Пушкину она никакого отношения не имеет: он бессмертен и будет жить до тех пор, пока его будут любить, а любить его будут вечно, ибо вечно Слово.

Я с удовольствием поддержал разговор:

– Примерно также предсказывал судьбу поэта и Пастернак, а он, пожалуй, больше всех после Пушкина старался проникнуть в тайну поэзии. Помните:

Это – круто налившийся свист,
Это – щелканье сдавленных льдинок,
Это – ночь, леденящая лист,
Это – двух соловьев поединок.
Это – сладкий заглохший горох,
Это – слезы вселенной в лопатках,
Это – с пультов и флейт «Фигаро»
Низвергается градом на грядку.
Все, что ночи так важно сыскать
На глубоких купаленных доньях
И звезду донести до садка
На трепещущих мокрых ладонях.
Площе досок в воде – духота.
Небосвод завалился ольхою.
Этим звездам к лицу б хохотать,
Ан вселенная – место глухое.

Иван Алексеевич хитро прищурился, метнул на спутницу лукавый взгляд и, пряча улыбку, сказал: