Но был и другой Воронеж – Воронеж Алексея Кольцова, Ивана Никитина, Ивана Бунина, Андрея Платонова, Осипа Мандельштама, Гавриила Троепольского, Анатолия Жигулина – Воронеж «неприслоненных», несломленных русских людей, родившихся на меже между южной степью и северным лесом и не раз изумлявших русскую историю отвагой и любовью к отечеству. Сейчас начинаю понимать, что Алексей Прасолов занимал в их ряду достойное место и творчеством своим дал ответ на вопрос кольцовской истомившейся души:

Иль у сокола крылья связаны,
Иль пути ему все заказаны?..

Последняя наша встреча состоялась в конце августа семьдесят первого.

Когда мы поселились на Беговой, я в первую же осень посадил перед окном рябинку – очень уж тосковал по Уралу. За семь лет рябинка вытянулась, закудрявилась и тешила мое сердце. Открою, бывало, окно, а она даже в безветрии так и затрепещет, зашепчет про мою милую родину.

Перед отъездом в Ленинград случилось несчастье: деревце срезал нож бульдозера, расчищавшего двор для ремонта теплотрассы. Узнал я об этом вечером, вернувшись с работы: рябинка лежала растерзанная и прощалась с жизнью беспомощным трепетом увядающих листьев.

С тоской наклонившись над моей красавицей, я вдруг почувствовал, что кто-то на меня смотрит. Поднял голову и в желтых бликах вечернего окна увидел поэта. Он приветливо кивнул, развел руками: «Что, мол, брат, поделаешь?» – и погасил свет.

Поутру кто-то робко постучал в дверь. Я открыл и увидел смущенного Алексея Тимофеевича с новой рябинкой. Мы вместе ее и посадили.

На другой день я надолго уехал в Ленинград, а в феврале 1972-го получил письмо с черной вестью: Прасолов повесился. Вернувшись в Воронеж, узнал подробности трагического конца.

Это был добровольный уход из жизни, о причинах которого можно только догадываться.

Прасолов всем своим существом не принимал холуйство. Его духовная родина – поэзия свободы. Платоновскому «сокровенному человеку», глубоко сидевшему в нем, нужно было пространство, чтобы исполниться, нужен был воздух, чтобы жить. В условиях советской ортодоксии поэту нечем было дышать. Нравственные страдания усилила страшная болезнь – рак! И, зажатый, как зерно, тяжелыми жерновами, он не выдержал, бросив на прощанье самое горькое откровение, обжигающее морозом и сейчас, спустя четверть века:

Окруженье все туже,
Но, душа, не страшись:
Смерть живая – не ужас,
Ужас – мертвая жизнь.

Прасоловский конец не имеет ничего общего с тем, о чем пишет Иван Шемета:

Тот повесился, а этот
Ночью темною забит:
Смерть на взлете – это метод,
Коль не хочешь быть забыт.

Добровольный уход Поэта (впрочем, как и любого из нас) – всегда тайна и таинство. Ирония здесь неуместна. Сарказм тем более.

Я вспоминал живого Прасолова, посаженную нами рябину, и из глубины души поднимались шаламовские строки:

Меня застрелят на границе,
Границе совести моей,
И кровь моя зальет страницы,
Что так тревожили друзей.
Когда теряется дорога
Среди щетинящихся гор,
Друзья прощают слишком много,
Выносят мягкий приговор.
Но есть посты сторожевые
На службе собственной мечты.
Они следят сквозь вековые
Ущербы, боли и тщеты.
Когда в смятенье малодушном
Я к страшной зоне подойду,
Они прицелятся послушно,
Пока у них я на виду.
Когда войду в такую зону
Уж не моей – чужой страны,
Они поступят по закону,
Закону нашей стороны.
И, чтоб короче были муки,
Чтоб умереть наверняка,
Я отдан в собственные руки,
Как в руки лучшего стрелка.

Два поэта. Один – полной мерой хлебнувший горя «на воле», второй – в ГУЛаге, но у обоих – один и тот же сухой остаток художественного постижения античеловеческого советского режима: «мертвая жизнь» и «кладбище живых душ». Без реверансов конформизму, без двоедушия два истинно русских поэта сказали правду задолго до того, как тронулся лед на реке истории.