В захвате ощущения Зуев внезапно пожалел Белова с тут же теплом к нему, что его умелость оказалась так доступна. Он подумал, что теперь им обоим будет легче. Белов через удовольствие возникшей слитности почувствовал проскольз ревности. Ему всегда мечталось, что суть реки открыта ему одному; и как другой вот так, на глазах, её постигает – расслаивало радость скорости.
Тем временем река внесла в мутные глубины. Жалея терять сообщность видения, гребцы переложили её в силу хода. Они ничего не сказали друг другу, словно боясь, что тогда обретённое исчезнет…
Сзади всё-таки отстали, однако и впереди никто не показывался, и преследование становилось абстракцией. Над удаляющимся лесом тонкими тарелочками висели фаянсовые облака. Они взяли струю и пошли в её податливом лоне. В реке была не неподвижная пройденность, не здешняя страстность, а томящая воображение утечность; от бесконечной ненастижимости река казалась чужой женой, с которой заговариваешь и заговариваешь…
Что-то зачернело под левым берегом. Кто-то ритмично и странно наклонялся. Они приблизились: это оказался ряд гнило-чёрных брёвен, вразнобой торчащих из воды. Стёкши меж холмами, речушка в пару саженей шириной уютно жужжала, обпенивая столбцы. Косая палка, прибитая где-то под водой, качалась, вверх-вниз исполняя тёмный жест.
– Мосток, что ли, был? – спросил Зуев.
– Зачем, плотина.
– Здесь?!
Кругом не было видно никаких следов смысла. Холм был вывит серпантинами иван-чая, в котором светились малиновые пыреи. Крапива, подступив к берегу, была выше роста. Другой холм, лесистый, байдарка как раз огибала.
– Чего только не встретишь в пути. Стоит какой-нибудь ржавый агрегат в десять тонн железа, а к нему ни тропинки…
Останки плотины скрылись из виду, и только слабеющее жужжание ещё висело в воздухе. Бор на левом берегу рассыпался берёзовой рощицей, лощина перехлестнула холм, а из-за склона вдруг группой вынырнули кирпичные торчки.
– Ну, вот, – сказал Белов.
Зуев чему-то обрадовался – но на секунду. Следом открылась вся панорама. Вдоль реки в вольных травах разбрелось стадо печей. Они были различных оттенков бурой масти, некоторые в пятнах побелки, другие ярко-рыжие, большей частью треснувшие, надломленные, хотя кое-где приветливо зиял под, и попадались богатые двухтопочные печи с длинными лежаками. Но в основном – обычное худородье, со смиренным осыпанием своей посмертной жизни. Они стояли, как толпа сирот. Их было много – сорок или пятьдесят. Один край был весь чёрно-сажен, и поволока давнего пожара сообщала их сиротству тихую утешительность; однако у остальных обиход жилья отпал сам собою: дерево разобрали, железо увезли, а мусор зарос и зажил временем. Кирпич почему-то не понадобился. Печи одичали и тоскливо тянули выи к небу, но не могли изгнать из себя ни для какого дела не нужную душу. Вокруг них не было ничего деревянного, ни плетня: можно было подумать, что их разрушает голод. Едва заметно тянулись каёмки фундаментов, обросшие малиной и шиповником.
– А название-то какое было – Голубой Яр, – прервал молчание Белов.
Зуев оглянулся на антимираж.
– Почему голубой? От голубики?
– Да вон, наверное, – махнул Белов к другому берегу. Тот вздыбился многоплечим витязем, от старости обомшелым. Мхи тонкой аквамариновой корочкой покрывали камни, шёрсткой опушивали земляные скаты, плесенью лезли по голеням угрюмых сосен – и придавали всему берегу светло-синий тон. Под солнцем, которое сейчас с острого угла освещало яр, мхи переигрывались лазурными сквожениями, переливались, отслаивая свет от низкопородной действительности.