Это была странная, диссонансная пара, оттого, наверное, постоянно впадавшая в какое-нибудь настроение. Молодой растатуированный в лад байдарке полуголый Белоглаз – и седоватый, смирно-внимательный Лозинский, даже в самую жару снимавший майку лишь искупаться. Силы в нём никакой не было видно – одна жилистость и очки, несмотря на которые он сидел рулевым. Когда байдарки поравнялись, он посмотрел на Белова и тихо произнёс:

– А мы испугались…

Зуев заметил, как Белоглаз прикусил губу.

– Ну и правильно, – утешил Белов, – костей могли не собрать. Сам каюсь, что рано рисковать начал, да спасибо, повезло.

Он говорил словно чужим голосом самому себе.

– Другому причеши, Стасик, – вздохнул Лозинский.

– А вы что по тени ходите? – спросил Зуев Белоглаза, чтобы тоже сказать. – Мы за вами шли, вы всё к права жмётесь…

Белоглаз косо дёрнул веслом – и фонтанчик оплескал Зуева. Белов слегка развёл лодки. Зуев покосился: по скулам Белоглаза гульнули желваки, и он безразлично ответил, глядя далеко перед собой:

– Как лучше, так и идём. А на реке много места.

Лозинский поправил очки, осмотрел реку и оставил курс под берегом. Никакой особенной пользы тут не было.

– Ну, ладно, а мы на солнышко, – громко сказал Белов. – Повеселее всё-таки.

Зуев подумал, что с такими желваками их не отпустят, но ошибся. Белоглаз с Лозинским отошли от борьбы, и связки не получилось. Отрыва, правда, тоже не вышло, потому что вскоре возник новый порог, и некогда было ни оглядываться, ни ускоряться.

Порог миновали легко, а за ним байдарку вынесло на длинную густую шиверу. Стремнина здесь разбила тональность и хлынула вся и всюду, как хроматический реквием. Поперёк и наискось, сталкиваясь и исчезая, – шивера кипела, не позволяя рассчитать этот каменный слалом. Белов влетел и повёл; он называл это, рассуждая для кого-нибудь, опытом интуиции, – в действительном же чувстве было то, что, не зная иногда за пять метров своего следующего хода, он мысленно пропадал – и возникал уже там, дальше, проскочив разрыв каким-то автоматическим вольтом. Это было исполнением скрытой воли реки, вшёптанным ею в онемевшую беспомощность мышц. Такое свойство наития – квантоваться, то есть всё время кончаться – возбуждало в Белове потребность возобновления, риском или вообще, словно он был одновременно фокусником, разыгрывающим тонкий, неосязаемый трюк, и зрителем, жадно просящим повторения и всё же никак не успевающим разоблачить волшебный секрет.

Зуев поначалу уже привычно подрабатывал втихую, ожидая команды или сам резкими выкриками предупреждая о ловушках и брешах. Иногда слово не поспевало за зрением, и он коротко выкидывал вбок руку, отпуская весло, которое затем нагонял и ловил в воздухе, рождая лёгкую синкопу, и, с задержкой подхватывая беловский выбор, дорабатывал ход. Но потом, когда им пришлось мощно перерезать стремнину, убегая от неожиданно вспучившейся отмели, то, под берегом зайдя в фигурации, Зуев не отпустил хода и повёл слитно с Беловым в новом проснувшемся чувстве. Словно вспарило загрубевшую кожу, и, счистив ошмётья, тело задышало по-настоящему. Сутолока соображений в нём исчезла, и он стал понимать, сразу руками, понимать, как идёт Белов, как он то борется с рекой, то взнуздывает её, то вольно отдаётся ей. И теперь, шивера уже заканчивалась, Зуев грёб одно и то же со своим рулевым, почти каждый изворот, каждое движение Белова исполняя как предугадывая. Он весь будто поместился в чужую душу, совпал и проницал реку в подчинении этому завораживающему единству. Каждый гребок сделался точен, они видели одинаково.