– Ходу! – весело приказал Белов.

Он не ожидал такого эффекта от короткого слова. Зуев пошёл как-то ново, неожиданно. Каждый его гребок в протяжности телесного томления был не вполне собой, а приготовлением следующего, разминкой, разгоном перед ним. И этот следующий, действительно, вбирал в себя предыдущий, покрывал его с верхом, однако сам вновь оказывался предварением, обещанием большего, – и эта череда фрактальных усилений куда вела – в завораживающую бесконечность? к неведомому пределу?..

Белов суетливо, недобирая воды, поддержал темп, но и темпом он не встроился в чувство, а сидел лишним, или пусть дополнительным, в лодке. Зуев разрывал воздух, вода из чужого и самостоятельного вещества превратилась в отражённое продолжение его мышц. Уфимцы, когда на повороте Белов успел глянуть, всё больше откатывались. Зуев грёб как в бесконечность; но предел был, и на неизвестной середине в теле зазвенела и лопнула пружина. Лопнула пружина, сдерживающая настоящую старую силу, стискивающая и неволящая. Что-то главное и тонкое, любимое им в себе, освободилось, разверзлось в теле. Стремительные треугольники разбегались от байдарки. Зеленоватые взвеси по бортам слились в пёструю падающую полосу. Зуев дышал глубоко и мощно – и не мог издышаться.

5

Они остановились в просторном величественном ельнике. От реки он загустевал вниз по склону и обламывался в болото. Белов дошёл туда, пересекая воображаемые тонкие коричневые линии карты – горизонтали запахов. В воздухе распространялась сладкая наркотическая болезненность. Близ болота ёлочки образовывали сплошной заслон, за которым торчали во множестве голые, обломленные стволы. У выживших елей только верхушечки были буровато-зелены, остальное медленно окаменевало, и меж ними вились уродцы сосен. Белов постоял, жалея тихий ненужный мир, охранявший реку. Ему было тревожно и хотелось кого-нибудь спасти.

Поднимаясь обратно, слегка затмилось в глазах. Сухой до терпкости воздух косогора был будто разрежен, и душа то куда-то сквозь прорехи непосредственного чувства пропадала, то заново оказывалась, как накалываясь на остриё вздоха. Из этих мгновений, поодиночке не существующих, составлялся пунктир здешнего счастья.

Зуев развёл пламенное буйство, отламывая у геронтических елей отмершие длинные нижние ветви. Ельник был дымчат, как через изумрудное стёклышко. Разлапистые великаны стояли раздвинуто, перемежаясь крепким ельничным подростом и редким инородьем, а травяной ковёр меж ними казался нарочным и выхоженным. Лишь по кромке поляна была оторочена берёзками. Темнело, обнажая во всём пристальную сказочность.

Палатка рыжела, ожидая их, но гонщики лежали у костра, одинаково опёршись на локти, и не хотели оторваться. Дым шёл винтом, будто невидимый шаман метался около, потрескивая и выбирая прильнуть. Далеко вскрикнула выпь.

Зуев чувствовал за спиной холод лежащего без единого человека пространства, – и это было воображаемой правдой на сто или, может быть, двести километров. Взглядывая на горячее лицо Белова, он смутно опасался, что придётся снова разговаривать какие-нибудь прошлые вещи – что такое отечество или другой общий смысл; но ему было дружелюбнее молчать, изредка пуская короткую фразу, обратно перепархивающую костёр и опалено замирающую на губах. Ему казалось, что он стесняет Белова тем, что до сих пор они запросто не разговорились, однако и тот ведь много молчал, и почти без труда. Ему захотелось сказать что-нибудь отстранённо-доброе. Он посмотрел в глаза Белову – они слепо блестели: огонь, отсвечивая, обращал глубину в сплошную темноту дна. Зуев положил голову на руку.