На станции табором, кто как, люди сидели у своего багажа, слонялись туда-сюда без цели, иные пожилые пары гуляли по платформе, как по бульвару. Не удержался-таки, закапал дождик, робкий, будто виноватый…
Наконец, подали состав. Заворошилась платформа встрепенувшейся толпой. Приступом заселили поезд, пяти минут не прошло. Определясь в вагоне, я вышел – ещё постоять, окропиться тихим прощальным дождиком в этих всё-таки её местах. «Вот он, рубеж, навсегда, отрезающий от меня всё это, – посмотрел я на вагон. – Завтра в Москве и он покажется милой частицей Тольятти» …На смерклой опустелой платформе загорелись фонари и в их свету чаще, чаще блёстко строчили пунктиры смелеющего дождя. Но уже через окно вагона.
Всё – тронулись! До Жигулёвска ехали почему-то медленно, в полумраке дежурного плафона – будто в трауре («Похороны! – ударило вдруг в память. – Значит… всё так…»). Лишь миновав Жигулёвск (проезжали, где я сегодня сходил с автобуса: платформу Могутовая, – и дрогнуло во мне), тотчас как-то освобождённо-быстро набрали скорость и дрожа влился в купе мёртвый неоновый свет. А в окнах – сырая мохнатая темень жигулёвских глухих чащ.
А в душе – опустошённость. Оцепенение. Обморок…
Часть 3. Утро вечера мудренее
Москва. Она встретила тоже дождём, но осенне-холодным, сеющим, похоже, давно: сыростью чернеют дома, чёрен асфальт в дробящихся каплями бельмах луж. Озабоченно снуют люди, заводясь будничным челночным ритмом рабочей недели. Утро ненастного понедельника распределяло живую человеческую энергию по своим «точкам».
Уже специфический запах чрева метро водворял в привычный круг старой обыденной жизни; но теперь в ней во всём виделся и угнетал дух столичной официальности, какой-то фальшивый, обтекаемо-формальный стиль общения. После отсутствия здесь казалось, ещё ощутимее правит свой сатанинский бал суета, суета и суета, в которой незаметно сам от себя ускользаешь – и обманываешься, мельчишь и массой мелочей застилаешь или подменяешь одно главное. «Как я в то утро, – неожиданно сравнилось: – все мешкал, не подозревая, что девочка сейчас сойдёт, – и потерял… Так же и все мы – не знаем, когда сойдём, и в текучей повседнености и спешке всё откладываем, забываем к душе-то своей успеть».
…И вот, опять дома. Та же комната, что и в день отъезда, только затхлая от долгого непроветривания. В лёгком, радужном настроении уезжал я отсюда, ещё не ведая, что есть эта девочка, и это настолько перешибёт всё, что предвосхищалось, вообще всё изменит… Теперь это – склеп. Вряд ли мне было хуже в тот первый день в Куйбышеве. Там был отпуск, была свобода. И даже в Тольятти, когда надежды уже не стало, от отчаяния удерживало всё же то, что я был на месте её потери, на «месте действия» – и действовал до последнего. Сейчас, в этой комнате, я голо осознал, что кончилось всё… Жуткая безысходность. Казалось, она приняла облик ненастья, которое пронизало серостью и сыростью всю дальнейшую жизнь. Невмоготу было в этом безразлично-деловом мире – а он уже забирал… Обратно, обратно бы сейчас, туда, в Тольятти, в те места! – мигом бы улетел, пусть и без всякой надежды!..
Вечером ещё сгустился подавляющий душу мрак. Вечером явилась мысль, что это мука мне за последний взгляд её – не за Затон, не за утро на палубе, – именно за тот момент, когда она перед выходом с парохода, в пролёте обернулась, словно не выдержала, словно потянулась вся, и открыто-прямо посмотрела на меня. Боже милосердный, какой это был взгляд, какая оголённость сердца!.. А меня так и сковало уже шоком невозможности. Вот за что! В непрерывном ознобе сидел я закрыв глаза и не мог сомкнутыми веками удержать слезы, заклинал: «Надо что-то предпринять, надо! Но что, что? Найти бы малейшую зацепку, не уповать на глупую случайность!»… Несчастны люди, в такой степени рабы своей душевной основы. Они – неприкаянные. И себе, и другим они в тягость…