Дома я нашла свою милую восьмидесятилетнюю старушку крепкой и розовой, словно молодую девушку, и останусь с ней до последнего дня, никуда не выезжая. День возвращения уже недалек, мой здешний адрес годится только до октября. А куда поедешь ты зимой? Ни об одном немецком городе я не могу сказать, что он подходит для твоих планов на зиму, к тому же я плохо знаю эти города. Даже Геттинген для меня чужой., а Луфрид уже хотя бы потому не в счет, что я (если Цемек настоит на своем) буду вынуждена два месяца проваляться в постели. Дай мне знать, Райнер, где ты сейчас и где будешь потом, – и прости мне мою глупость с Копенгагеном, не держи на меня зла.
Россия шлет тебе привет, а с ней и я.
Рильке. Когда несколько недель назад я нашел твое письмо в Копенгагене, я попытался написать тебе – и не смог… Я неделями жил только одной мыслью: что ты близко, жил в ожидании, которое то росло во мне, то падало, – в ожидании встречи с тобой; поэтому мне тяжело сейчас писать тебе, ибо все уже сложилось в слова, все мое, в слова и в молчание с тобой, в созерцание, в реальность и должно теперь снова превратиться в букву, и не может, не может так быстро.
Дорогая Лу, я ночи напролет думал, почему это прошло мимо меня? Обычно моя нерешительность, моя несобранность виноваты в том, что вещи, чужие и мои собственные, проходят мимо меня, как прошел мимо старый кобзарь на Крещатике. Но на сей раз все было по-другому. Вся моя решительность была с тобой. Я чувствую, что это была уже не первая твоя открытка, превращающая мои письма в слова и в слышимое молчание: это превращение началось много раньше; уже первое письмо к тебе (из Виареджо или из Парижа) было полно настоятельного желания поговорить с тобой. И с тех пор я ношу с собой одно письмо и часто перечитываю его, оно начинается словами: «…в любое время ты можешь бывать у нас, как в трудные, так и в благоприятные для тебя часы».
Я знаю, что сейчас не могу: ты так говоришь. К тому же я далеко, за границей, и, прежде чем уехать, попытаюсь получить здесь все, что я хотел. Но теперь я часто думаю о том, что ты болеешь, и что тебе, видимо, придется долго лежать в постели; на мой взгляд, это лишний повод к тому, чтобы я был вблизи тебя.
Для больших просторов (для мира Волги, по которому я часто тоскую) я теперь не имею достаточно сил. Не имел и тогда, когда все это было мне подарено…
И все же я должен сделать что-то из своей жизни.
Дорогая Лу, помоги мне в этом.
Лу. Даже если всякий творческий процесс порождает дух соперничества между человеком и творцом в человеке, – пусть даже мы знаем, сколько в нем от первого и сколько от второго, – Райнер считал, что предметом его искусства был Бог сам по себе, Бог, подающий знаки о своем отношении к тайникам его жизни, всему самому безымянному, лежащему по ту сторону осознания своего «Я». Его миссия – художника, творца – проникнуть невыносимо глубоко, затронуть все самое человечное, всю слабость, туда, где эта миссия может потерпеть фиаско, где спрятано то, чья суть совпадает с объектом его творчества. Решившись издать «Часослов», – книгу молитв, – Райнер преодолел свой хронический страх быть не узнанным в момент таинства возвращения в мир стихами. Он попросил меня вернуть ему на время рукопись «Часослова», которую считал моей полной собственностью, чтобы сделать с нее копию для издательства.
Рильке.
Ворпсведе, 19 мая 1905.
Дорогая Лу, два дня назад я послал отсюда в издательство копии молитв; отсюда же высылаю тебе обратно обе тетради, с которыми я жил эти недели. Держать в руках старую черную тетрадь – это было как свидание; и таким же, каким оно было когда-то, сотканным из радости, познания, тоски и благодарности, из подчинения и ободрения, должно быть, говорит мне мое обостренное предчувствие, и новое свидание, о котором я думаю.