– Не знаю, как вы, а я бы сообщил об адской машине в Зимнем. Я бы спас тех солдат, спас бы и взрывателей, ведь их повесили б. Да, думаю – так гуманно. Гуманизм – это количество жизней. Да, количество жизней.
– Человеколюбие и адская машина. Что же спасёт? – Достоевский вздрогнул. – Дети – вот что меня спасает. Любовь их спасает, – Достоевский встал. – Я открою вам. Вы поймёте. Это же плоть от плоти.
Он отодвинул этажерку от стены. В стене была дверца, обклеенная такими же обоями, как и вся стена. Достоевский открыл её. За ней была древняя массивная дверь. Достоевский толкнул дверь, она легко поддалась. За ней плавало сумеречное пространство. Плавно колеблясь, оно надвигалось на дверь и уходило в стороны. Что-то прояснялось, подплывая к двери. Сначала проступила тонкая сеть, подобная бесконечно разветвлённой паутине. Затем – очертания множества фигур, и стали видны глаза. Все фигуры переплетались этой бесконечной паутиной. Они уплывали в стороны, и только две фигурки подплыли близко к двери – так, что можно было их разглядеть. Я понял, что эта разветвлённая паутина – нервные переплетения или что-то вроде них. В одной фигурке угадывалась девочка, в другой – мальчик. Фигурка мальчика была небольшая, а девочки – совсем крошечная. Достоевский протянул к ним руки. Глаза детей были приоткрыты и смотрели, как будто сквозь сон. Их фигурки выглядели невесомыми, и сквозь них проходили колебания пространства.
– Вот, – сказал Достоевский, – это Софьюшка и Алёша. Они не отпускают меня. Помните духов? Взрослых духов? Они впускали в себя духов маленьких, рано умерших детей, и через себя учили их взрослеть. А меня учат Софьюшка и Алёша оттуда – из последней обители. Они впускают меня к себе – в свою маленькую детскую любовь. Потому я и пишу о ней. Но я и боюсь. Я многому верю. Я знаю, что скоро умру, а любимые дети часто идут следом, и что моя любовь потянет за собой Любашу. Я боюсь этого.
Глаза детей открылись полностью. Они смотрели на отца. Движение пространства остановилось. Лишь колебания продолжали идти сквозь фигурки. Но вот пространство поплыло обратно. Мы подошли вплотную к двери, и нас потянуло туда. Мы схватились за Достоевского.
– Не бойтесь, – сказал он, но мы уже теряли контроль. Нами овладел ужас. Никто из нас не был к этому готов. Мы закричали и кинулись прочь в ночной Петербург.
Утром отправились в Москву. В общем вагоне у меня украли фотоаппарат. Я сокрушался о потере кадра с Достоевским, но позже в книгах его исследователей часто встречал тот снимок. Он всё-таки сохранился.
Мы ехали без билетов. Молодой человек, как я понял, принадлежал к бедному студенчеству, а мои деньги значения не имели, хотя и были с двуглавым орлом. Нас скоро высадили. Я и молодой человек сидели в маленьком зале станции Астапово. Недалеко от нас полусидел, полулежал старик с белой бородой. Он покашливал, и, по-видимому, сильно простудился. Это был Толстой. Переглянувшись, мы подсели ближе.
– Лев Николаевич, вам плохо? – молодой человек попытался помочь ему сесть ровно.
– Что эти стервецы пишут, – тихо произнёс Толстой. – Вот, купил по пути сюда. Любуйтесь, – он показал газетный лист с заголовком: «Толстой – лев русской словесности».
– Не обращайте внимания, – успокоил молодой человек. – Это уездный листок. Им лишь бы на себя внимание обратить.
– Не по правде живут, – жаловался Толстой. – Затхло всюду. Я приказал «Карамазовых» выслать. Не знаете, доставили уже?
– Мы не в курсе, – ответил молодой человек. – Но если б знали, у автора попросили. Да вам домой надо, Лев Николаевич. Софья Андреевна беспокоиться будет.