А ещё поэтесса понимала, что на фоне слабых стихотворцев она изначально оказывается в выигрышном положении. Критик это тоже знал, но, в отличие от поэтессы, не жаловал как многих новичков, так и профессионалов, находя графоманские нотки в каждом втором стихотворении, которое ему попадалось. Он уже больше десяти лет работал в редакции одной крупной московской газеты, отвечал за рубрики, связанные с культурой. Приглашал своих коллег по цеху написать материал за небольшой гонорар, по мере сил и возможностей помогал молодым талантам, сам много писал. Много места в своей колонке уделял поэзии – рецензии его были хлёсткие, разгромные, хотя критик не забывал и похвалить автора, но только по делу. Чаще всего его оценки были справедливы, особенно когда нечитаемые и понятные пяти-шести людям, мутные, как болотная тина, верлибры и наивные, неуклюжие вирши про лютики и колокольчики получали всероссийские, традиционно не очень щедрые, премии.

– Так графоманы – это твой хлеб, – поэтесса ткнула критика пальцем в бок.

Критик вопреки обыкновению никак не отреагировал. Как сидел, сгорбившись, словно горгулья, так и продолжал сидеть. Поэтессе хотелось, чтобы он её за этот палец взял, провёл по нему рукой и поцеловал. Давно этого хотела. Но критик то ли не понимал, то ли не хотел понимать.

– Нет, не мой. Это наш с тобой хлеб. – Охнув, он поднялся на ноги и нагнулся над перилами, чтобы рассмотреть толпу. Критик любил сидеть сверху, на втором этаже, чтобы его никто не видел. В таком положении было два плюса: меньше шансов встретить знакомых и больше шансов подлить красного вина в бокал из бутылки, тайком пронесённой в сумке с книгами.

Критик смотрел вниз, в полумрак. Он увидел высокого калмыка, судорожно перечитывавшего написанные от руки четверостишия. Потом взглянул на женственного греховодника, который, мило ухмыляясь, изучал золотую цепочку в ложбинке меж грудей своей спутницы, чуть не засунув нос ей в декольте. Неожиданно удивил косматый увалень в итальянском костюме, пивший холодное тёмное пиво из стакана и кивавший почти на каждое слово, произнесённое со сцены. Заинтересовала одинокая блондинка с правильными чертами лица, смотревшая то на сцену, то в смартфон и точно ожидавшая, что напротив неё сядет кто-то умный, интересный и спросит: «Что ты здесь забыла?».

– Нда-а-а, хлеб здесь хоро-о-ош, – протянул критик. – Все сорта есть: и булки, и батоны, и кирпичи. Даже колобок есть – вон, смотри, лысый, сидит там.

Он указал пальцем в сторону толстого мужичка, задумчиво жевавшего гамбургер.

Поэтесса громко отодвинула стул, встала, подошла к критику и, как тому показалось, захотела к нему прижаться, но усилием воли заставила себя сдержаться и не сделать этого.

– Что ты привязался к человеку? – голос поэтессы прозвучал как-то холодно, и критик решил, что это связано с её предстоящим выступлением: когда поэтесса нервничала, то начинала спорить и капризничать.

– Да это не совсем человек, а поэт, – он кивнул в его сторону. – Он же стихи читал, помнишь?

Поэтесса обиделась, но промолчала. Она помнила. Колобок, тот самый полный мужичок, читал бодро, уверенно. Стихи у него были такие же: бодрые, уверенные – выступающий очень старался. Она слушала и смотрела на критика, который с каждой минутой хмурился всё сильнее и уже на третьем стихотворении вынес приговор: «Слушать эти вирши про каких-то там “детей грязных хилых войн” не-воз-мож-но!» Поэтесса очень часто с критиком соглашалась и в лучшие времена, когда они сидели и слушали плохие стихи, реагировали примерно одинаково, делали похожие замечания, смотрели друг на друга, улыбались, чувствуя близость – не только как между мужчиной и женщиной, но и как между ценителем и создателем, – но в последние недели всё стало каким-то будничным, приевшимся, а потому неискренним. Оба старались этого не показывать, но с каждым разом попытки были всё наивнее и глупее.