Его отстраненность – моменты, когда он замыкался в себе, становился холоден, недоступен – интерпретировалась Эмилией не как эмоциональная незрелость, защитная реакция или просто нежелание общаться, а как загадочность. Это была не пустота, а глубина, в которую ей предстояло проникнуть. Его молчаливые паузы, его уходы в себя были для нее не отвержением, а свидетельством напряженной внутренней жизни, той самой внутренней работы гения, к которой нельзя подходить с обычными мерками. Он не игнорировал ее – он думал, он творил, он погружался в свои миры, и ее задачей было терпеливо ждать у порога, пока он не вернется из своих странствий.

Его резкость – внезапные вспышки раздражения, саркастические замечания, бескомпромиссные суждения, которые могли задеть или обидеть, – проходили ту же процедуру романтизации. Эмилия видела в этом не агрессию или отсутствие эмпатии, а честность. Беспощадную, прямолинейную честность гения, который не способен и не желает лгать, притворяться, играть по правилам лицемерного общества. Его резкость становилась знаком подлинности, доказательством того, что он не такой, как все. Если его слова ранили, значит, они содержали правду, которую ей нужно было принять, чтобы стать достойной его. Боль от его слов воспринималась как необходимая плата за близость к источнику истины.

Даже его молчание, порой затяжное, гнетущее, которое могло быть проявлением пассивной агрессии или банального равнодушия, Эмилия трактовала исключительно как знак внутренней работы гения. Он не молчал – он вынашивал замыслы. Он не игнорировал ее вопросы – он искал на них ответы в глубинах своего сознания. Тишина вокруг него была наполнена смыслом, творческой энергией, предвкушением новых шедевров. Она училась читать это молчание, находить в нем скрытые послания, подтверждающие ее собственную значимость как музы, способной понять невысказанное.

Таким образом, все потенциально негативные черты Джулиана не только не разрушали созданный ею образ, но, напротив, укрепляли его. Его «сложность», его «неудобность» становились дополнительными штрихами к портрету непонятого гения, лишь подчеркивающими его исключительность. Чем труднее он был, тем ценнее казалась миссия – понять, принять и спасти его своей любовью. Пьедестал становился все выше, а фигура на нем – все более сияющей и нереальной. Коронация гения состоялась в ее сознании, и возражения со стороны реальности уже не принимались. Эмилия обрела свой идеал, и теперь ей предстояло сделать все, чтобы этот идеал ожил и ответил на ее ожидания. Или, по крайней мере, чтобы мир поверил в его существование так же безоговорочно, как верила она сама.

Вслед за коронацией гения в собственном сознании, Эмилия приступила к формированию своей роли в его жизни. Это не было сознательным расчетом в тот момент, скорее – интуитивным движением души, продиктованным глубокой, почти органической необходимостью быть нужной. Эта потребность, возможно, коренившаяся в ее собственном анамнезе, в ее личной истории поиска смысла и признания, нашла идеальный объект приложения в фигуре «непонятого гения». Джулиан, с его романтизированными недостатками и преувеличенным талантом, стал тем полем, на котором она могла бы, наконец, проявить свою значимость, свою уникальность.

Она начала примерять на себя образ «хрупкой музы». Не кричащей, требующей внимания, а тихой, понимающей, почти эфемерной. Это была роль, идеально подходящая к мифу о Джулиане: страдающий творец нуждается в тонко чувствующей душе рядом, способной уловить малейшие вибрации его гения, снести его перепады настроения, стать тихой гаванью в бушующем море его внутреннего мира. Хрупкость здесь была не слабостью, а особой формой силы – силы эмпатии, интуиции, способности жертвовать собой ради высшей цели – служения таланту. Этот образ позволял ей приблизиться к нему, не вызывая отторжения, предлагая не требования, а понимание и принятие.