Операция «Тайфун», которую немцы разворачивали уже с конца сентября, заходила в эти и во все последующие дни в свою самую драматическую и опасную стадию. Целью операции была Москва. Город чернел и вымирал, на восток тянулись обозы, ползли эшелоны; массовая эвакуация в Среднюю Азию, на Урал, в Сибирь, на север России шла уже полным ходом.

Москва уже с вечера 14 октября бурлила страшными слухами о том, что власти решили сдать ее врагу. С улиц окончательно исчезли милиционеры, зато появились развязные уголовники, которые почти открыто грабили магазины и лавки. На улицах и на выездных дорогах люди били партийных чиновников, застигнутых во время бегства из города со своим небедным домашним скарбом. Оказывается, приказ о выводе из города всех ценностей и секретных документов, поступил еще накануне вечером, 14 октября.

В грузовиках возили по городу взрывчатку и закладывали на заводах, фабриках, под мостами и даже в каких-то центральных гражданских учреждениях. Холодный ветер гонял по улицам ворохи бумаг, среди которых были и те секретные, что приказано было либо уничтожить в огне, либо вывезти. Но многие чиновники, и крупные, и мелкие, хватали лишь собственное добро и выталкивали с ним на восток из столицы свою родню.

Павел однажды видел на бывшей Владимирке, как выбросили из черной «Эмки» семью какого-то районного партийца, и тут же в машину втиснулось человек пять или шесть с чемоданами и свертками. Но «Эмка» не прошла и сотни метров, как ее вновь остановила разъяренная толпа. Только двое успели выскочить из нее, остальных же не выпустили, а так и катили с крыши на колеса, с колес на крышу под развороченную недавним взрывом насыпь железнодорожных путей. Потом машина вспыхнула, оттуда дико заорали люди, но пламя, бушуя, заглушило всё. Мимо пронесся с воем переполненный состав, на котором гроздями висели черные и серые человеческие фигуры. Вагоны опасно раскачивались на осевшей насыпи, затянутой вонючим дымом от горящей «Эмки». Во все стороны летели, словно пули, острые камни.

Энкаведешники вдруг разом притихли в городе. Рушилось все, что казалось незыблемым до войны. Горели довоенные плакаты, вальяжные портреты вождей с самоуверенными, гладкими лицами. Тарасов видел однажды, как кто-то худой и озлобленный, в длинном сером макинтоше, прямо в переулке вблизи Лубянки жег огромный, праздничный портрет самого Сталина. Сердце ёкнуло, бухнуло в груди, но даже он, большой и сильный, вооруженный человек, не посмел вмешаться. Не потому, что боялся, а потому, что не знал в тот момент, верно ли это, не поделом ли тем, кто, казалось, уже упустил столицу. Потом он корил себя за то, что отвернулся, считал это непростительной трусостью со своей стороны, почти предательством. До смерти своей, пришедшей много позже, в середине девяностых, Павел морщился от тех воспоминаний, гнал их от себя, как стыдный сон. Ему всегда казалось, что это самое большое душевное зло, которое он допустил, самая черная грязь, налипшая на нем, и это несмотря на то, что тогда впереди его ждали тяжелейшие разочарования и беды. Но в тот момент, в те несколько октябрьских дней, все казалось другим.

Метро вдруг заперли 16 октября. Это напугало людей более всего, потому что теперь спрятаться от бомбежек было негде. Кто-то уже в отчаянии ждал немцев, смиряясь в душе с их приходом: «ведь Европа давно уж унижена, а что же мы!» А кто-то решил, что самое время пожить в угаре день-два за счет брошенного добра. Одни лишь бежавшие втайне считали себя счастливчиками. И в то же время по существу глубоко несчастными, потому что бросаемое ими на произвол судьбы прошлое, когда-то и составляло всю их мирную жизнь.