Так высватал Ефим Шуру. Но ходил к ней редко. Шуру до самой свадьбы спрашивали:

– Чего это Ефим к тебе с вистью не ходит, гостинцев не носит? Помнит ли, что у него невеста есть?

От бабьих пересудов бедная девка не знала куда деться, опускала глаза и отмалчивалась.

XXV

Зимой старик Тимофей совсем занемог. Исхудал. Кожа да кости. Но был в толку. Все ладно да складно говорил. Как-то доплелся до передней лавки, сел, долго-долго в окно смотрел да молвил:

– Всю жизнь хотел под окнами пихту посадить. А не собрался. Подумать только: девяносто лет собирался дело сделать, а на вот! А теперь уж все, ушло времечко.

Агафья, дикая, возьми да и спроси:

– Почего, тебе, Тимофей, пихта-то под окнами?

– А как бы сейчас хорошо было: за век-от пихта о какая выросла бы! И не надо бы в лес идти, как помру. Тут тебе венок, под окнами. А нынче, гляди-ко, сколько снегу насыпало. Убродно в лес-от…

Агафья только крестилась да молитву шептала. На другой день Тимофей опять доковылял до лавки. Сел. Увидел, мужики из леса сено везут.

– Ой, – говорит, – сколько зайцев набили! На каждом возу – только биленько! – А дальше опять о пихте под окнами: – Надо же, не собрался, а ко сту поворотило.

XXVI

Забеспокоилась Агафья. Анфисье тревогу высказала.

А под вечер к Валенковым приковыляла посидеть. Сказала, что боязно ей, Тимофей про пихту под окнами поминает.

Анисья с Пелагеей сидели за прясницами, пробовали отвлечь Агафью от мыслей тягостных.

Анисья прясницу отложила:

– Ну, Поля, по два простеня сегодня напряли[24], и слава Богу.

Из печи достала корчагу заячьих голов, в центр стола поставила: аромат, дух от них по всей избе!

Агафью пригласили отведать зайчатины, да та уж домой засобиралась. Егор разворчался:

– Ну вот! Ничего не посидела. Чего тебе? Шибко торопно? Не одного ведь Тимофея оставила…

– Да посидела бы, да до ветру чего-то захотелось.

– В наш нужник сходи. Неужто домой поплетешься?

– А чего назём-от в людях оставлять?

И после этих слов Агафьиных Егор уж больше не уговаривал. Кому в деревне неведомо, что добро это Агафья всегда домой носит, в людях не оставляет?

Пелагея и Степан озорно пересмеивались, за стол усаживаясь, провожали взглядом выходящую из избы Агафью…

XXVII

Назавтра бабы последний раз попарили Тимофея в бане. Сам попросил:

– Похвощите-ко, не владию весь…

Ох уж прежде любил попариться! Из бани в любую погоду, зимой и летом, босиком ходил – в одном полушубке, накинутом на голое тело.

А теперь вот как: бабы под руки привели, как с праздника хмельного, на кровать уложили.

А он им и говорит:

– Завтра никуда не ходите, не ездите, дома будьте. Ежели как все ладно, то помру. Жалко, с Парамоном на свете этом уж не доведется свидеться…

Бабы крестились, не веря словам его. А назавтра он и правда умер. Бабы, как он и велел, никуда не отлучались.

При них Тимофеюшка распустился. Тихо. Без стонов. Без единого звука. Уснул.

Похоронили его в Покрове.

Пока до кладбища везли, Агафья, склонившись над гробом, причитала, всю Тимофееву жизнь обсказала, – а Покрова все нет и нет.

Приподняла она голову да и ляпнула:

– Далеко ли еще до Покрова-то? Уж не знаю, чего и причитать-то. У самой голова кругом идет…

И никто не зашикал на нее.

По лицам родни улыбка скользнула. Добрая. Светлая. И спряталась.

Когда с кладбища вернулись, Агафья, поддерживаемая Анфисьей, обошла дом, шепча молитву и постукивая в пол бадожком[25]

XXVIII

Когда заднегорские мужики стали возвращаться в деревню с войны германской, казалось, изменился сам воздух, наполнился россказнями солдатскими, слухами и тревогою.

Мужик Окулины Гомзяковой Нефедко Бегун воротился одним из первых: не шибко работящим был, оттого и прозвище к нему такое пристало. Бегал больше, чем работал.