Раскаленные гвозди превращаются в длинные саморезы. Тот, кто наваливается на меня сзади, кажется, закручивает их все одновременно. И мне надо держать дыхание. А я даже не могу понять дышу или нет.
Ее уносят от меня. Мою пятилетнюю Катюшку. На руках ветерана она сидит спокойно, улыбается и машет мне ручкой. Потому что я ей все рассказал вчера, ответил на все вопросы, убедил, что все будет хорошо, и скоро она вернется ко мне после каникул. Я соврал. Я тоже улыбаюсь и машу рукой. И слезы. В глазах слезы. Она не может их видеть. А я и не знал раньше, что можно так улыбаться, чтобы слезы наворачивались. Оказывается, трудно, но можно. А может, мне только кажется, что плачу. Я ведь никогда не плачу. С пяти лет. Группа немощных, стариков, больных, тех, кто не может сам защищаться от звездных тварей, уходит за Порог. Ветераны из волонтеров едут с ними, чтобы защитить. Насколько получится. Когда-нибудь и я выйду на пенсию, и отправлюсь за Порог. Я вспоминаю, как стою в центре комнаты перед столом, за которым сидят четыре понимающих, сочувствующих человека, и как командир гарнизона еще раз объясняет мне, что накопилась критическая масса, бойцы и волонтеры не справляются, надо изменить соотношение бойцов к мирному населению, что пришло время, и я должен все понимать, так как сам боец, а если оставить все, как есть, то погибнут все, не сегодня, так завтра, потому как арифметика проста и неумолима, чем больше людей в группе, тем больше Звезда нашлет тварей, и тут уж ничего не попишешь. А я говорю ему, что да, все понимаю. Звезда Полынь. Горькая Звезда. И я все это вспоминаю, и понимаю, но бегу к ветерану и Катюшке со всех ног. Потому что я не знаю, сколько они там протянут за Порогом, на сколько времени у ветеранов хватит сил, чтобы продержаться. Но я знаю, что из-за Порога не возвращаются. И я хочу еще раз обнять Катюшку. И догоняю, и обнимаю. А сзади кто-то тяжеленный наваливается мне на плечи… отрывает меня от нее…
Я бью правым локтем: с разворота, чуть вниз и насколько возможно за спину. Локоть находит пружинистую, но вполне осязаемую массу. Затем левым локтем. И кричу. Потому что чувствую, как саморезы, ввинченные в мою плоть, выдираются с мясом. Но сейчас эта боль целебная. Руки нащупывают за спиной что-то склизкое и холодное. Ничего, ухватить можно. И я хватаю, и отрываю, и сбрасываю на землю шевелящееся нечто. Он тут же поднимается: черный, трудно различимый в темноте, в свете почти потухшего костра. Но уже осязаемый, плотный. Как насосавшийся клещ. Терпи, говорил Старый Учитель, терпи, пока насосется твоих мыслей. Вытерпишь – сбросишь. И я вытерпел. И уже не так горят мнимые раны на спине, в которые Художник заставлял меня верить. Гораздо сильнее горит рана в сердце, о которой я однажды приказал себе забыть, которую давно забыл, и по которой эта тварь полоснула.
Я прыгаю вперед. Кулаки раз за разом находят цель, и с каждым ударом я кричу. Это не слова, я не утруждаю себя словами. Это вой, хриплый, срывающийся, то низкий, то высокий, идущий откуда-то изнутри грудной клетки, рвущий горло. Собираю пальцы в китайский нож. Теперь пришло время терпеть ему. За Катюшку, за ребят под домиком, за Хромого. За то, что лезет эта тварь восьмиголовая в чужой мир, за то, что сапоги с восьми ног не снимает, за то, что обозвалась Полынью, а это моя любимая трава, мой любимый запах. В отличие от обычного кулака указательные пальцы в китайском ноже пронзают плоть Художника. Еще и еще. Из проткнутой туши толчками бьет жидкость, пахнущая помойкой. Еще и еще. Пока туша не валится на меня. Пока я не валюсь на землю, поднимаюсь и с трудом заставляю себя сесть. Тело дрожит. По лицу что-то течет, по глазам, по щекам. Думаю, это не слезы. Я ведь никогда не плачу.